Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы - Борис Лавренев 5 стр.


Февральскую революцию я встретил в Москве. Был комендантом штаба революционных войск московского гарнизона, а затем до Октября адъютантом коменданта Москвы, генерал-майора Голицынского. Милейший старик, ученый профессор Академии Генштаба, один из немногих культурных генералов старой армии, он до того был подавлен вихрем событий, что каждый день спрашивал у своих зеленых офицериков: "Господа, ну а что же будет дальше? Объясните, пожалуйста!" Но, конечно, мы сами не очень годились в учителя.

Октябрь на некоторое время выбил меня из колеи. Собственно, не сам Октябрь, а то, что за ним последовало. Демобилизация армии при незаконченной войне, резкие эксцессы, порожденные накипевшей свинцовой ненавистью солдатской массы к любому носителю офицерских погон, немецкое наступление на Украину, Брестский мир, трагическая гибель Черноморского флота - все это показалось мне непоправимой катастрофой, окончательной гибелью России. Я не мог разобраться в политике большевиков, хотя она привлекала меня уже тем, что большевики не продавали и не собирались распродавать родину оптом и в розницу, наплевав на национальное достоинство, англо-французам, германо-американцам и прочей хищной сволочи, тянувшей лапы к народному достоянию и народной чести.

В растерянном душевном состоянии, с трудом и риском я пробрался в сентябре 1918 года в родной Херсон. В дороге услышал об убийстве Урицкого и покушении на Ленина. Индивидуальный террор казался мне всегда проявлением истерической глупости и недомыслия, и это известие очень взволновало меня. В 1917 году 4 июля мне удалось слышать коротенькую речь Владимира Ильича, сказанную им кронштадтским морякам с балкона дворца Кшесинской. Эта речь произвела на меня громадное впечатление силой внутренней убежденности, неотразимой точностью мысли, величием души и ума Ленина.

С полной откровенностью я рассказал отцу о своих сомнениях и колебаниях и спросил: "Что же мне делать, папа?"

Отец несколько минут сидел в задумчивости, пощипывая седеющую бородку, потом поднял уже поблекшие от времени синие глаза и произнес слова, которые определили мое поведение на всю жизнь:

"Видишь ли, сынок!.. Самое святое, что есть у человека, - это родина и народ. А народ всегда прав. И если тебе даже покажется, что твой народ сошел с ума и вслепую несется к пропасти, никогда не подымай руку против народа. Он умнее нас с тобой, умнее всякого. У него глубинная народная мудрость, и он найдет выход даже на краю пропасти. Иди с народом и за народом до конца!.. А народ сейчас идет за большевиками. И, видно, другого пути у него сейчас быть не может!"

Я увидел в глазах отца слезы и крепко обнял старика. Весной я пустился в обратный путь в Москву. Недолго работал в Наркомпроде. В ноябре увидел на Красной площади первый парад новорожденной Красной Армии и понял: раз есть армия, значит - есть организация, государство, крепкая народная власть. Все пришло в ясность, и через месяц я уже был в рядах Красной Армии. Участвовал в боях на Украине и в Крыму. В июле 1919 года был ранен при ликвидации "бандитской империи" атамана Зеленого. Выздоровев, уехал на Туркфронт. По здоровью со строевой службы был переведен на политработу, был заместителем редактора фронтовой газеты и одновременно заведовал литературным отделом "Туркестанской правды".

Мне удалось в армии работать под руководством таких необыкновенно обаятельных и блестящих людей, как Николай Ильич Подвойский и Михаил Васильевич Фрунзе. Под их влиянием формировалось мое сознание, и я вспоминаю их с неизменной благодарностью и уважением.

В 1924 году я демобилизовался, и с этого момента начинается моя профессиональная писательская биография. Но о ней гораздо лучше и полнее рассказывает написанное мной за тридцать пять лет, и я закапчиваю этой страницей короткую повесть о себе.

1958

АВТОБИОГРАФИЯ

По принятому обычаю нормальная биография человека нашей эпохи должна начинаться с анкетных данных и объяснять без умолчаний и недомолвок, чем занимались предки на протяжении последнего столетия.

Во избежание недоразумений сообщаю сразу, что в составе предков у меня не числятся: околоточные надзиратели, жандармские ротмистры, прокуроры военно-окружных судов и министры внутренних дел.

Зато с материнской стороны имеются полковники стрелецкого приказа при Алексее Михайловиче и думные дьяки, ведшие дипломатические переговоры с черкесами при Петре I - Есауловы, и другие воинские люди, в том числе упомянутый во 2-м томе "Крымской войны" академиком Тарле мой дед, командир Еникальской береговой батареи Ксаверий Цеханович. К сожалению, не могу ничего сказать о предках отца, так как, потеряв родителей в возрасте полутора лет, воспитываясь у чужих людей и в интернатах, он семейных преданий не сохранил. Из сказанного можно понять, что особо вредных влияний на формирование моей личности предки не имели.

Я пишу творческую автобиографию, и мне поставлена задача рассказать, как я стал писателем. Поэтому анкетную часть биографии на вышесказанном считаю законченной. Где родился и учился, на ком женился и есть ли дети - это в биографии писателя ничего не объясняет и не нужно.

Первая моя попытка пройти во врата литературного Эдема относится к лету 1905 года, когда мне было четырнадцать лет. Ошеломленный (иного определения не могу найти) чтением лермонтовского "Демона", я за три каникулярных месяца написал поэму "Люцифер", размером в 1500 строк, чистым, как мне казалось, четырехстопным ямбом. Вложив в тетрадку с переписанной начисто поэмой закладку из георгиевской ленточки для красоты, я отдал ее на суд отцу, преподававшему историю русской литературы, или, по тогдашней номенклатуре, "словесность". Отца я не только любил. С первых сознательных лет я привык глубоко уважать его.

Через несколько дней, вечером, позвав меня в кабинет, отец, указывая на лежащую перед ним поэму, довольно сухо спросил:

- Каким размером это написано?

Я сразу понял, что он не хочет назвать это ни поэмой, ни даже просто стихами, и, облизнув сразу пересохшие губы, робко сказал:

- Четырехстопным ямбом, папа!

- Ты уверен? - усмехнулся отец и после паузы нанес удар: - Это, милый мой, может быть, хромой, колченогий, параличный, но никак не четырехстопный и даже вообще не ямб, а каша.

Я стоял, опустив голову.

- Мыслишки кой-какие воробьиные есть, - мягче сказал отец, - но рано лезть на штурм таких тем. Возьми, спрячь! Вырастешь, сам повеселишься, перечитав.

И, ласково потрепав меня по вихрам, вернул тетрадку.

Но я не захотел веселиться, когда вырасту. В ту же ночь я тайком схоронил "Люцифера", завернутого в три слоя золотистой компрессной клеенки, под акацией бульвара. Если за полвека никто не выкопал этого бумажного покойника, - он, вероятно, и сейчас мирно спит на углу бывших Виттовской и Говардовской улиц. Читая теперь, на склоне лет, некоторые поэмы молодых, но уже маститых поэтов, я сожалею, что пытался начать поэтическую карьеру во время слишком высоких требований к поэзии, к культуре стиха. Нынче, внеся в "Люцифера" кое-какие поправки с учетом идейных запросов современности, я триумфально въехал бы на нем в литературу.

Оскомина от неудачного опыта заставила меня длительное время не пытаться искать взаимности у строгой музы. Хотя микробы стихотворной заразы и обволакивали меня каждое лето с седьмого класса гимназии и до первых студенческих лет в поэтической обстановке Чернодолинской экономии графа Мордвинова. Перед моими глазами были два дурных примера: мой одноклассник Коля Бурлюк, младший из знаменитых Бурлюков, и совсем еще юный, в рваной черной карбонарской шляпе и черном плаще с застежками из золотых львиных голов, похожий на голодного грача Владимир Маяковский. Я с восхищением глядел в рот Коле, когда он, картавя, "бурлюкал" стихи, но старался уберечься от заразы. Для меня, как и для Маяковского, еще не был решен вопрос: вступать ли на тернистый путь поэзии или просто поступить в Училище живописи, ваяния и зодчества?

Поэтическое вдохновение хлынуло из меня неудержимым потоком в первый год студенчества. Я писал запоем и рвал написанное беспощадно, оставляя жизнь только немногим стихотворениям, относительно которых я был уверен, что отец не спросит меня: каким размером написано это? И весной 1911 года я с душевным содроганием увидел одно из этих стихотворений превращенным в печатный текст нашей газетой "Родной край".

Через год небольшой цикл моих стихов был напечатан в московском альманахе "Жатва", и это было уже моим введением во всероссийский храм литературы.

Обыкновенно принято задавать вопрос: кто из великих писателей оказал наибольшее влияние на становление молодого писателя, кого он считает своим учителем? На этот вопрос я не могу дать определенного ответа. Особых пристрастий у меня не было и нет. В нашей русской литературе я больше всего ценю лермонтовские стихи и лермонтовскую прозу; Льва Толстого, особенно в таких вещах, как "Казаки" и "Хаджи-Мурат"; романы Гончарова, пьесы Чехова, рассказы Бунина, поэзию Александра Блока. Во французской литературе мне дороги имена Стендаля, Флобера, Мериме, Мопассана, Франса. Французскую поэзию, за исключением Верлена, не терплю за ее напыщенность, холодность, лживую наигранность чувств и мыслей. У англичан мне ближе всех несравненный Стивенсон, Диккенс (не весь, лучшей его вещью кажется мне "Повесть о двух городах"), люблю малопопулярного у нас Сетон-Томпсона. От немецкой литературы отворачиваюсь.

Но возвращаюсь к прерванному рассказу о моем литературном пути.

В 1912 году на политическом горизонте мира набухали уже тучи мировой войны, а в русской литературе царил хаос и творился пир во время чумы. Когти двуглавого орла в последних усилиях все туже сдавливали горло стране, душили всякую не казенную и не верноподданническую мысль. России было приказано не думать. Поэты старшего поколения в большинстве приспособились к такой жизни бездумных канареек. Но молодым не думать было трудно, они искали действия. Русская буржуазия, оправясь от испуга 1905 года, напялив на пухлые российские телеса европейские фраки, забавлялась мистико-эротическими "дерзаниями" в своих журналах - "Золотое руно", "Весы", "Аполлон". "Дерзаниям" была грош цена, к ним снисходительно относилась и даже поощряла их охранка. Российским промышленникам и торгашам сладко дремалось под изысканные ритмы символистских корифеев - Сологубов, Кузминых, Рукавишниковых, Чулковых, Вяч. Ивановых. Хотелось нарушить это животное благополучие, напомнить хрюкающим во сне обывателям, что не так уж давно в Петербурге действовал Совет рабочих депутатов, над Черным морем реял флаг революции на стеньге "Потемкина", а на Пресне, за непрочной защитой баррикад, героически дрались боевики рабочих дружин. Но напоминать об этом легально было немыслимо. Нужно было найти какой-то обходный маневр, чтобы испортить настроение буржуазии, эпатировать ее, расстроить ее беспечное пищеварение.

Тогда и родился и забушевал отечественный футуро-кубизм в литературе и искусстве. Зарождение этого нового учения я наблюдал своими глазами в той же Черной Долине. Коренастый, неуклюжий, коротконогий Давид Бурлюк, приставив к глазам неразлучный лорнет, стоял перед развешанными по стенам мастерской своими превосходными, немного импрессионистскими пейзажами (один из них и сейчас украшает мой кабинет) и, кривя рот, говорил, что на классических традициях, на серьезной живописи в наше время ни славы, ни капитала не наживешь и что нужно глушить буржуа и обывателя дубиной новизны. Таково было "идейное" обоснование новаторства в литературе и искусстве.

И вскоре на обывателя лавиной обрушились квадраты, окружности, параболы, призмы, пирамиды, четвероногие люди с одним глазом и двуногие лошади с пятью глазами, кое-как намазанные на холстах, вперемежку с вклейками из старых пружин от матрацев, крышками консервных коробок, рыбьими хвостами. В литературных салонах на смену унывно-певучим ритмам зазвучали какофонические созвучия.

И впервые в "приличные" лица Рябушинских, Тарасовых, Второвых, Свешниковых и прочих владык жизни Маяковский швырнул ошеломляющие строчки:

А с неба смотрела какая-то дрянь
Величественно, как Лев Толстой.

Фильтрующийся вирус футуризма быстро проник в самые незаметные щели, поражал самых тихих поэтов. Вирус дробился, меняя очертания, маскировался, принимал вид то "эго", то "кубо", то просто футуризма. Вирус сразил и меня. Я нырнул вниз головой в эгофутуристское море.

Этот фантастический период я вспоминаю с нежной грустью и признательностью. Моя практика в лоне эгофутуризма позволяет мне сегодня с несравненным чувством превосходства смотреть на подвиги литературных и художественных "новаторов" Запада. Мне смешно видеть, как эти замшелые провинциалы беспомощно и жалко воскрешают пережитое нами полвека назад, выдавая прелую духовную заваль за новые откровения.

В сентябре прошлого года, будучи в Югославии, я познакомился с поэзией молодого, но уже снискавшего не только славу, но и литературную премию абстракциониста Васко По́па. Его "программное" стихотворение "Клинья и клещи" оказалось детским лепетом перед шедеврами русских футуристов 1912–1915 годов. Васко По́па нужно еще много и долго учиться прыгать, чтобы допрыгнуть до таких высот бессмыслицы и абстракции, какие печатались в наших футуристских журналах.

Но в августе 1914 года на мировом горизонте, "весело играя", сошлись тучки двух империалистических коалиций, и грянул гром. Произошло некое духовное землетрясение, которое по-разному отразилось на поэтах. Одни продолжали делать хорошую мину при плохой игре, пытаясь не замечать происходящего и не переставая "дыр-бул-щырять". Другие нежданно из "революционеров духа" превратились в патриотических лакеев, поставляющих стишки для военных лубков. Один из крупных деятелей эгофутуризма, правая рука его шефа Вадима Шершеневича, писал для этих лубков такие вирши:

Опустилось у Вильгельма
Штыковое рыжеусие,
Как узнал лукавый шельма
О боях в Восточной Пруссии.
Опустив на квинту профиль,
Говорит жене Виктории:
Пропадает наш картофель
На отбитой территории…

Это писалось в те дни, когда на территории Восточной Пруссии, спасая французских ростовщиков от немецких стальных магнатов, по приказу некоронованного повелителя России Раймона Пуанкаре, самоотверженно умирал цвет русской гвардии, преданный бездарным командованием и загнанный в топи между Мазурскими озерами.

Значительная часть поэтов, еще не вполне отчетливо понимая масштабы невиданной мировой трагедии, но уже осознав, что к ней надо относиться серьезно, - временно замолчала в растерянности.

Особняком в истории футуризма стоял Маяковский. Только он в эти дни поднял "единственный человечий" голос, с поразительной силой прозрения предсказав приход шестнадцатого года в терновом венце революций.

В 1915 году я ушел на войну. То ли во мне заиграла военная жилка стрелецких полковников, то ли просто стало скверно в обстановке тылового распада, но я надолго простился с мирной жизнью, с футуризмом всех формаций.

О войне рассказывать нечего. В 1916 году самым тупым и ограниченным военным деятелям империи стало ясно, что империя идет к концу. Я был на встрече Нового года в одной из артиллерийских бригад Западного фронта. Командир бригады, боевой генерал, перехватил медицинского спирта, сплясал русскую, запел на жалобный глас: "Так жизнь молодая проходит бесследно, а там уже близок конец", целовался со всеми, не исключая денщиков, прислуживавших у стола, и, под занавес, обратился к офицерской молодежи с речью, которую закончил так: "Прапорщики и прочие фендрики, помяните добром вашего командира, когда через полгода приидет царствие ваше!"

Генерал ошибся в малом. Царствие прапорщиков наступило не через полгода, а через два месяца, но оказалось очень кратковременным и кончилось в октябре 1917 года. Но старика помянули добром и солдаты и офицеры. Он был отличным артиллеристом и порядочным человеком.

Я никогда не жалел и не пожалею о том, что вместо с миллионами простых людей, одетых в серые шипели, прошел сквозь бессмысленный кошмар последней войны царизма. От войны я получил бесценный дар - познание народа.

До войны я, как и огромное большинство русского юношества из интеллигентных семей, имел смутное представление о тех 180 000 000 душ, которые, собственно, и поддерживали жизнь в распухшем и непутевом теле российской империи. С рабочими мне вплотную встречаться не приходилось. Юность моя прошла в тихом южном городе, жизненной базой которого была золотая степная пшеница, уплывавшая в трюмах иностранных пароходов. В городе существовало лишь одно "промышленное предприятие" - кустарная чугунолитейная мастерская Гуревича.

Ближе я знал крестьян. Сталкивался с ними в той же Черной Долине. С некоторыми даже дружил, как с кучером Опанасом, парубком необычайной, буквально античной красоты, буйные кудри которого, казалось, были из темно-бронзовой проволоки. Этим друзьям, приезжая во время каникул, я привозил из города подарки - кожу на сапоги, гармошки, рубахи с вышивками, ситцы на платья дивчатам и жинкам. Зимой в городе получал от них каракули, извещавшие обо всех событиях. О том, что Остап, выпав из саней под сочельник, поломал ногу, в горничная Тетяна родила "байстрюка". Но этим мои связи с народом ограничивались, и, по правде, я знал народ не более некоторых зарубежных мыслителей, писавших о мистической загадке славянской души.

Только на войне я постиг эту "загадочную" душу, в которой не оказалось никакой загадки. Была народная душа придавлена тяжким камнем горя, нищеты и бесправия, но под этим камнем таилась и дремала до времени могучая сила. Была эта забитая душа полна природного благородства, ласки, благодарности, теплой человеческой привязанности ко всякому, кто обходился с ней по-человечески. И жила в ней готовая прорваться жаркая ненависть к угнетателям и неистребимая надежда найти спрятанную от простого люда великую правду, которая яркой звездой взойдет над землей и одарит всех несказанным счастьем.

А вместе с душой народа я узнал и его ясный, честный, безошибочно мудрый ум.

Растворенный в огромной человеческой массе, сжившийся с ней, с ее маленькими радостями и большим горем людей, оторванных от труда, от семей, от земли и брошенных в чертову мясорубку, - я с отвращением вспоминал мелкую клоунаду футуристических скандалов, мышиную возню литературных стычек. Какими непотребными стали в моем сознании полосатые кофты и размалеванные морды, игры в стихотворные бирюльки перед величием молчаливого, беззаветного и великого ратного подвига народа. О народе на войне и о подлинном лице этой подлой войны мне хотелось рассказать, и весной 1916 года я написал вещь, которую считаю подлинным началом моего писательского пути, - рассказ "Гала-Петер" .

Назад Дальше