Лихая година - Гладков Федор Васильевич 3 стр.


Друзья‑то познаются в беде. Вот мы и побеседуем - пообсудим, как нам эту окаянную холеру из деревни вытурить. Я тоже на лекаря учусь и послан сюда земством. А ты, грамотей, бывалый паренёк, расскажешь, как вы на Девяти футах бедовали…

- Да ведь нам не велят ходить на ту сторону и сторонским к нам… - вкрадчиво напомнил Миколька.

Студент озадаченно поднял брови.

- Ах, да… верно… Впрочем, и мне от господ Измайловых влетит: медик прислан с холерой бороться, а сам её в дом тащит.

Этот студент сразу покорил меня - в нём всё было привлекательно: и весёлая простота, и словоохотливость, и размашистость. Даже студенческий картуз, казалось, смеялся у него на волосатой голове, а румяные щёки в жёлтой шерсти и вздёрнутый нос были жизнерадостны и беззаботны. Холерный мор в деревне и угрюмая тревога мужиков как будто совсем его не беспокоили. Студент Измайлов держался отчуждённо, по–барски, и видно было, что он недоволен поведением своего товарища: ему, должно быть, не нравилось, как он вёл себя с нами панибратски.

- Ну, поехали, Антон, хватит! -нетерпеливо крикнул он, укрощая коня, которого одолевали мухи. -Тебе ещё надо к больным… Погляди‑ка, наверху мужики собираются.

Высоко, у самого обрыва, откуда уступочками спускалась узенькая дорожка, плечом к плечу стояли пятеро бородатых мужиков с кольями и железными вилами. Они молча и раздумчиво смотрели на нас и не шевелились. Антон приказал Микольке отнести мешочек на дрожки и строговато крикнул мужикам:

- Скажите бабам, что воду из колодца можно и вёдрами брать, а не месить грязь! Мы её извёсткой засыпали. Только воду долго дома держать нельзя: пускай не ленятся свежую да студёную приносить.

Они оба вскочили на дрожки, и лошадь гибко и ладно пошагала к речке по пологому спуску. Блестяще-чёрные дрожки казались лёгкими, а оглобли, выгнутые, упругие, и маленькая дуга, тоже тоненькая и чёрная, были очень нарядны. Красивая, атласная, с гибкой шеей, лошадка бежала танцующим перебором ног.

Мужики стояли наверху, опираясь на вилы и колья, и смотрели на дрожки и на белую россыпь извёстки на чёрном месиве трясины перед длинной колодой. Только Иванка Юлёнков егозил перед ними, приседал, тыкал пальцем в землю и в стороны и, встряхивая бородёнкой, яростно повизгивал. Миколька глядел на мужиков и скалил зубы. Он весь сморщился от смеха и крикнул:

- Эка, приползли сюда от большого ума… Делать‑то нечего…

III

С утра до ночи брели, как больные, по улицам сторонние голодающие. Они подходили к каждой избе, стонали и ныли перед окнами. Одни были худые до жути, словно мёртвая кожа присохла к костям, другие, опухшие, синие, едва шагали и тупо молчали, только с натугой протягивали руки. И странно, детишки не плакали, а тоже казались полумёртвыми, словно разбухли от водянки. В открытых окошках чернела пустота, а если и выглядывали старик или баба, то безмолвно отмахивались от проходящих или показывали чёрный, как вар–смола, кусок и скорбно трясли головами. Потом караульщикам на околицах было приказано не пускать голодающих в село, и они брели по полям и, как саранча, поедали пустые колосья. Говорили, что мертвецы лежали по дорогам и межам и их закапывали на месте. А иных находили обглоданными до костей не то бродячими собаками, не то волками. Ещё издалека было видно, как на полях дрались в воздухе ястреба и вороньё, и люди по наряду шли с лопатами на эту суматоху стервятников.

Так встретила нас деревня в это страшное лето.

С Катей мы долго не встречались из‑за холеры, а Машу я однажды увидел с высокого нашего обрыва, когда она возвращалась с барщины домой - в избушку бабушки Натальи. Попрежнему она одета была по–бабьи - в широкий красный сарафан, а голова, повязанная белым платком, казалась рогатой от волосника. Она всплеснула руками и побежала по зеленому отложью к речке. Я спрыгнул на маленький оползень и, не думая о том, что могу полететь вниз по крутому и высокому обвалу и сломить себе голову, бессознательно прыгал по желтым кучкам осыпей и наискось сбежал к сырому берегу, заросшему крупными листьями мать–мачехи. Маша протягивала мне руки, смеялась и плакала. За этот год она стала выше и плотнее и превратилась из девки в настоящую зрелую женщину. Лицо ее, очень похожее на лицо дяди Ларивона, было и привлекательно–ласковое в улыбке, и упрямо–недоброе в крепко сжатых губах и опущенных углах рта. Только загар легкой дымкой покрыл ей кожу.

- Федя–а! -певуче закричала она на бегу. - Вырос‑то какой большой! И по стати не узнаешь - какой‑то другой стал, видать, что свет поглядел, учился да мучился…

- Чай, мы на ватаге были, - похвалился я. - А приехали - в селе‑то, словно на задах, в навозе очутились.

- Мать‑то где? Аль опять её в работищу запрягли да туркать начали? Вмиг бы к тебе через речку перешагнула, а не велят - холеру, мол, с берега на берег перенесешь…

- Дурость это! - убежденно сказал я. - Чай, холера‑то - от грязи да нечисти. Мухам‑то летать не запретишь.

Она засмеялась с ехидной злостью.

- А у нас тут только мухам - воля, а люди‑то - под кнутом да на аркане. Фильку‑то забрили, а я от свёкра убежала. Одна живу в баушкиной келье. Кривой-то хотел утащить - вожжами руки связать да орясиной погнать, а я от него кочергой отмахалась.

- А волосник‑то носишь… - заметил я. - Мама давно уж его сбросила.

Маша вспыхнула, рванулась ко мне и даже не заметила, как вошла босыми ногами в воду. Она пристально смотрела на меня, и в упрямых глазах её дрожал смех и жгучая злость. Я ещё не видал в её красивом лице такой мстительной гордости.

- Вот вы как на чужой‑то стороне от вольности заумничали!

И она невольно стянула на затылок платок вместе с волосником.

- Ну, я хоть и не была на стороне, а тоже сердцем закипела: наотмашь и свёкра и кого хошь хлестать научилась. Мне сейчас всё равно: то ли долю свою верёвочкой совью, то ли собаками меня затравят. Отцу‑то с матерью у дедушки не жить, - неожиданно закончила она. - Руки сейчас у меня развязаны: волю свою я и кулаками, и зубами, и кипятком отстою. У меня характер ларькин: с добрыми и я - добрая, а с ворогами - волчиха.

Она говорила со мною, как со взрослым: должно быть, почувствовала, что я уже не тот малолеток, которому она совала когда‑то огрызок карандаша или растрепанную книжку и лепетала со мной, как с ребенком. Она любила меня и по каким‑то неуловимым для меня самого признакам чутко понимала те перемены, какие произошли во мне за этот год. Маша пережила и жестокие насилия, и издевательства, и рабство. Дикое своенравие Ларивона и тиранство свёкра не сломили упрямого её нрава, а разожгли в её душе неукротимую злобу.

- А я всё ждала от тебя письмишка: вот, думаю, Феденька весточку мне пришлёт, и для меня, мол, на небе звёздочка вспыхнет. А ты, поди, меня и не вспоминал.

Я виновато отмахнулся.

- Чай, мы с мамой на краю света были: туда и птица не долетит. Да и работал с утра до ночи: и на плоту, и в кузнице, а потом заболел и без памяти валялся.

- А, батюшки! -ужаснулась она. - Неужли и тебя работищей мучили? То‑то, я вижу, себя перерос… и дикость нашу с тебя как ветром сдуло.

Я ободрился и пояснил ей:

- Там и люди хорошие были: чего только они на свете не видали!.. У нас тут Микитушка, Петя Стоднев да Володимирыч были, а там - Гриша–бондарь, Харитон, рыбаки Корней и Карп Ильич… А Гаврюшка, ровесник мой, поумнее Кузяря. И на Девяти футах мы чуть не пропали: захватили нас в мере и утащили в холерное стойбище. Насилу вырвались. Приехали - и здесь холера людей косит.

- И не говори, Федя! А всё молодые мрут. Стариков да старух она не трогает и детишек щадит, а самосильных валит. Меня‑то она не возьмёт - я не боюсь: за чистотой слежу. Только мать‑то как бы не свалилась: она ведь у тебя любит с больными да несчастными возиться. Ну, иди домой, а то вон караульщик колом грозит.

Она пошла по песку и по прибрежной траве, высокая, стройная, закинув голову назад. Это была опять прежняя Маша, которую я привык видеть в девках, - упрямая, неподатливая, своенравная.

Кузница стояла попрежнему закопченная, но покинутая Потапом и Петькой. Говорили, что мать Петьки умерла от холеры, а Потап сидит бирюком в избе и бесперечь пьёт брагу, а Петька один управляется со всем хозяйством. Мне так и не пришлось за эти дни увидеть его.

Не встречал я долго и Иванку Кузяря, а когда сказал Сёме, что хочу сбегать к нему, Сёма сделал страшные глаза и показал мне кулак.

- И не моги! У них после Кузи–Мази холера гнездо свила. Кузярь‑то сам со двора не выходит. Он сейчас, как Петька–кузнец, - весь дом на себе прёт.

Но когда я вскарабкался по красным оползням буерака на луку, - носом к носу столкнулся с Иванкой. Задыхаясь от радости, я бросился на шею моему былому Другу.

На худеньком, обожженном суховеями лице задрожала у него растерянная улыбка, и блеснули в горячих глазах искорки радостного удивления.

От пожарной широко шагал к нам длинноногий Миколька, заложив руки в карманы засаленных брюк, и с притворным ужасом кричал:

- Теперь ты совсем пропал, Федяшка! Ведь холера‑то в его избе место себе облюбовала. Окрутила она у него отца‑то, а Ванятку покрыла, как плесенью… Вот ты от него и заразился. Пойдём со мной скорей в пожарную - я тебя извёсткой обсыплю.

Кузярь насмешливо оглядел меня со всех сторон.

- Какой ты кургузый стал! И выше меня вырос. В Астрахани неудашно, поди, жили, ежели опять домой воротились. А я из села никуда не уеду: после тятьки-покойника всё хозяйство - на мне. Только одно у меня плохо: мамка не перестаёт маяться, а тятька вот, хоть здоровый был, да холера‑то не мамку, лядащую, схватила, а его. Должно, ошиблась сослепу.

В нем почувствовал я что‑то новое. Былой Кузярь - проказливый и задиристый парнишка - стал самосильным хозяином. Петька–кузнец тоже был заботливый работник, но в сравнении с Кузярем всегда казался мне тяжелодумом. На них обоих обрушилась беда: у одного умерла мать, а отец с горя запил, у другого умер отец, а мать, беспомощная, больная, была обузой в избе. И на того и на другого судьба надела ярмо домашних хлопот и ответственных обязанностей, которые по силе только взрослым мужикам. Но и тот и другой не струсили, не растерялись, а приняли свой крест как должное и неизбежное в их жизни. Только отнеслись к этому по–разному: Петька - спокойно, умственно, незаметно, а Иванка Кузярь - с нервным недовольством и, вероятно, с злыми слезами. Зная его нрав, я был уверен, что он не удержался поругать и мертвого отца и покричать на больную мать, которая выла от горя и отчаяния. С той же нервной злостью он, должно быть, на другой день принялся и за управление хозяйством.

Миколька скоморошничал:

- У меня всё село на виду: я - пожарник, а пожарник должен всё видеть - у кого что в избе и на дворе делается. И день и ночь - на страже. Везде по сторонам - зарева ночами… А чего делаю я, никто не догадывается. Вот холера людей косит, гроб за гробом на кладбище тащат, а парни с девками на гумнах да под вётлами обнимаются. Любови‑то сейчас лафа в самый раз: народ от страху в избах да в выходах прячется, а парни с девками на слободе гуляют. Парушины меня квашеной капустой кормят, а я им уж второй раз насос с бочкой по ночам даю.

Миколька казался женихом, и мы рядом с ним, высоким парнем, чувствовали себя коротышками. Но он почему‑то не гулял с парнями–однолетками, а привязался к нам и постоянно уговаривал меня с Кузярём приходить к нему в пожарную. А когда я спрашивал, почему он не дружит со взрослыми парнями, как Тит и Сёма, он обиженно тянул сипленьким фальцетиком, как у его отца:

- Да ну–у их!.. Они только о девках и калякают да брагу в складчину пьют. По гумнам прячутся. В орлянку играют аль в карты режутся. Кроме всякого озорства - стекла у бобылок выбить аль прясло разгородить у шабров, - ничего умнее не выдумают. А с вами хоть по–человечески поговоришь. Вы на чтение охотники, а я и сам чтение люблю. Федяшка вон и на стороне побывал, а у тебя, Ваня, в голове всякие выдумки.

Каждый день после полдника, когда взрослые спали, мы с Иванкой бежали в пожарную. В просторном сарае, где в ряд стояли синие и красные насосы на старых телегах, мы устраивались на дощатой лежанке и говорили о событиях в селе и в округе, и всегда я рассказывал им о том, что я видел и пережил на ватагах. Особенно волновали их бунты на промыслах. Поразило их действо о Стеньке Разине, которое представили бондари с Гришей и Харитоном во главе, и захватила быль об Иване Буяныче и страшная борьба рыбаков со штормом, о которой рассказывал Карп Ильич. Но Иванке больше всего понравилось, как тюлени выныривали из волн и слушали гармонь Харитона. Он хохотал и нетерпеливо спрашивал:

- А не плясали они, тюлени‑то? Поди, кувыркались да песни пели? Вот так чудо: собаки в море живут, как рыбы!.. А может, ты обманываешь нас, как я тебя с Наумкой обманывал? Ну, да пускай: быль аль небыль - всё одно гоже. А у нас здесь - чёрт ли! И выдумать‑то нечего - скучища лысая. Рази только вот холера гарь да мор принесла. Сколь её у нас ни опахивали вокруг деревни - полуголых баб в сохи запрягали, - а она словно взбесилась и за ними в село пришла.

Миколька умственно разъяснял:

- Это дурость, что холера из деревни в деревню, как белый дух, ходит.

Но мы меньше всего говорили о холере, о мертвецах и о голоде. Зловещая тишина в деревне, удушающая гарь, страшное багровое солнце, которое будто потухало на наших глазах, уже не казались нам жуткими: втроём мы как‑то легко чувствовали себя и всё свободное от работ по двору время проводили вместе. Кузярь часто убегал домой, чтобы присмотреть за матерью и за лошаденкой. Исчезал он незаметно и так же внезапно появлялся. А Миколька целыми сутками дежурил в пожарной.

- Мой родитель с колченогим Архипом всю жизнь строили дома для живых, а сейчас - домовины для покойников. Родитель песенки попевает да повизгивает: "Мне, - говорит, - на роду написано в новом доме людей встречать, а в домовине - провожать". Он весь век юродивым был да людей веселил и от барина с исправником не розги, а похвальбу получал: "Молодец, Мосей, ты - дурак лукавый. Ты и из гроба кукиш покажешь".

IV

В семье у нас застыла горестная тишина, словно все ждали какой‑то неведомой беды. Тит часто садился в передний угол, под образа, и гнусаво читал нараспев псалтырь "Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей". Дедушка один уходил в поле, долго пропадал там и возвращался, измученный, скорбный, шатаясь на зыбких ногах, как больной. Он со стоном и кряхтеньем залезал на печь и лежал там, невнятно бормоча какие‑то свои думы. А бабушка Анна прислушивалась к нему и стонала с покорным и тягостным ожиданием в мутных глазах. Но отец чувствовал себя вольготно: он стал прыток, хлопотлив и всё время пропадал где‑то у шабров, а прибегал в избу форсисто, с затаённой мыслью в глазах. Сыгней приходил домой вечером, в грязном фартуке, косился на печь и лукаво подмигивал и мне, и Сёме, и отцу, если заставал его в избе. Он лихо встряхивал своими кудрями, снимал фартук и сразу же исчезал из избы. Тит провожал его злыми глазами и прерывал чтение обличительной жалобой:

- Вот… помчался, как жеребчик без узды… Кругом - напасть, слёзы, наказанье божье, а он - к бражникам, к своим лобовым… и тятеньки не боится…

Хоть он и был молодой парень, у которого еще не росла борода, но казался старше Сыгнея. Он с первых же дней после нашего приезда стал держаться отчужденно, молчал, обдумывая какие‑то свои тайные дела, и я видел, что к отцу он относился с враждебным презрением. Вероятно, Тит считал себя достойным мужиком и хозяином, а отца - прощелыгой и бездомником. Он возненавидел нас угрюмо и мстительно, словно мы явились в избу, как бродяги и дармоеды. Отец посмеивался и трунил над ним:

- Тит пыхтит да небо коптит, только глядит, что плохо лежит…

Тит, озираясь, мычал:

- А ты с жененкой только и норовишь по чужой стороне шататься да беззаконничать. Благодари бога, что тятенька тебя по этапу не пригнал.

Отец брезгливо косился на него и отшучивался:

- Сумей по–моему так на стороне пошататься, Титок.

И с притворным добродушием спрашивал его:

- Много ли подсобрал добра‑то, Титок? Чай, уж и прятать некуда?

Тит съёживался и немел от испуга.

Дядя Ларивон перед нашим приездом исчез куда‑то из села. Староста нарядил мужиков на нашей к на той стороне на розыски. Искали его два дня по гумнам, по полям, по мелколесью, но нигде не нашли. Говорили, что в сосновике и малиннике - в лесах, которые синели очень далеко за селом, - появились волки и стаями рыскали по округе, нападая на голодный деревенский скот. С барского двора верховые охотники, во главе с самим Измайловым, со сворой собак ездили на облавы и возвращались с богатой добычей. Толковали, что охотники видели в лесу, где раньше жил Ларивон с отцом, какие‑то стародавние лохмотья, но побрезговали захватить их с собою. Одни уверяли, что Ларивон с пьяных глаз забрел в лесную чащобу и его съели волки. Другие говорили, что в лесу‑то он сбросил рваный пиджачишко, чтобы обмануть людей, - волки, мол, его задрали, - а на самом деле убежал из села куда глаза глядят. Татьяна, жена Ларивона, повопила немного, а потом опять стала равнодушной и тупой, как дурочка.

Однажды примчался из Даниловки верхом на молодой карей лошадке Евлашка - сынишка тети Паши. Белобрысенький, кругленький, он соскочил с лошади как раз передо мною, засмеялся и сразу же заплакал:

- Мамыньку холера схватила… - пролепетал он, всхлипывая. - Лежит при смерти, и лица на ней нет. Похолодела вся, как покойница. "Скачи, бает, Евлаша, к баушке Анне - пускай, бает, приедет проститься со мной на исходе души". А тятенька коровой ревёт. Он за дохтуром поехал, а я - сюда. Горе‑то мне какое, Федя: умрёт мамынька‑то. Как я буду без неё жить‑то?..

Он бросился мне на шею и зарыдал.

На крыльцо выбежала мама и, пораженная, с широко распахнутыми глазами, тихо, словно крадучись, стала спускаться к нам по гнилым ступенькам.

- Евлашенька! -тоненьким дрожащим голоском пропела она: -Чего это ты?.. Аль с бедой приехал?

Евлашка оторвался от меня, бросился к маме и ткнулся ей в грудь.

- Тётенька Настя… мамынька‑то… холерой захворала. Помирает мамынька‑то… Я за баушкой Анной приехал. Запрягайте - поедем сейчас же…

- А пустят нас к вам? Ведь везде мужики с кольями караулят.

- У нас караульщиков нет.

- Да как же ты к нам‑то прорвался?

- У вас я тоже караульщиков не видел, только у выгона за пряслом мужик спит. Обнял кол и храпит.

Он засмеялся, но глаза его заливались слезами.

Дедушки в избе не было: он, как обычно, бродил до сумерек по полю, подолгу стоял на межах и скорбно смотрел на выжженные, лысые полосы ржей и овсов.

Когда мы ввели Евлашку в избу, бабушка затряслась, заплакала навзрыд, словно почуяла, что сынишка Паши примчался со страшной вестью. Евлашка прислонился к стенке кровати у порога и уткнулся лицом в свои руки. Бабушка опамятовалась и без обычных стонов приказала:

- Невестка, иди на двор, вели Титке аль Сёмке лошадь запрягать. Да сбегай в выход, вынь праздничную китайку, рукава, платок да коты. Сёмка меня отвезёт и нынче же воротится.

Мать умоляюще крикнула:

- Матушка, и я поеду, не оставлю тебя. За Пашенькой ходить буду… и днем и ночью…

- А дома‑то кто останется? Без бабы дом - содом!

Назад Дальше