Она не пропустила и Михаила, хоть и помнила его лучше себя. Старуха хотела знать, какой он рядом с ними со всеми, а не один. Она часто вспоминала поговорку стариков: первый сын Богу, второй царю, третий себе на пропитание. Богу да царю она отдала больше, теперь их считать – только плакать. Но и живые, как только подрастали и годились для работы, один за другим уезжали, будто кто-то, как щенят, отнимал их от матери и отдавал в чужие руки. Остался только Михаил, и старуха с полным правом могла бы сказать, что родила его для себя, чтобы дожить ей свою жизнь на старом родительском месте, потому что не представляла, как можно жить где-то еще. Она не считала Михаила лучше других своих ребят – нет, такая ей выпала судьба: жить у него, а их ждать каждое лето, ждать, ждать…
Если не брать трех лет армии, Михаил все время был возле матери, при ней женился, стал мужиком, отцом, как все мужики, заматерел, при ней все ближе и ближе подступал теперь к старости. Она привыкла, присмотрелась, притерпелась к нему, и все те изменения, которые происходили в нем, оставались для нее незаметными. Вчера был Михаил и сегодня Михаил. Другое дело Илья: уехал на Север с волосами, приехал без волос – тут слепой и тот увидит. Даже у Варвары, которая наведывалась домой чуть ли не каждый месяц, мать находила перемены: еще больше потолстела, стала к месту и не к месту по-старушечьи вздыхать, плакаться, в голове на черном появились блестки. Илья, Люся, Варвара, Таньчора для того, казалось, и уезжали от матери, чтобы она потом заметила, как они изменились, они привозили ей себя как заботливое напоминание о годах: с последней встречи прошло столько-то времени, столько-то, столько-то, и с каждым таким приездом старуха, спохватываясь, перебегала вперед сразу на несколько лет. Получалось, что она старела годами, которые они привозили ей от себя, а не своими собственными, сама она незаметно копошилась да копошилась бы на одном месте, покуда не придет ее час. Но разве могла она об этом думать? Она ждала их, задыхаясь от ожидания, особенно когда слегла, а они в последнее время стали приезжать совсем редко. У каждого из них своя семья, своя жизнь. Тоже не молоденькие; годы теперь их не гладят – скребут. Старуха понимала.
На Люсю она только взглянула и сразу отвела глаза, а потом посматривала на нее осторожно, украдкой, как бы подглядывая. При Люсе старуха стыдилась себя – того, что она такая старая и слабая, ни кожи ни рожи. Ей казалось, что и дочь тоже должна стыдиться ее, – вон какая она красивая, грамотная, даже говорит не так, как говорят здесь: слова вроде те же, но, чтобы понять их, надо слушать изо всех сил. Что ни спроси ее, она обо всем знает; поездила, поглядела за десятерых. А что старуха видала в своей жизни? День да ночь, работу да сон. Вот и крутилась будто белка в колесе, и все, кто жил с ней рядом, тоже крутились ничем не лучше, считая, что так и надо. У Люси была какая-то другая, непонятная, неизвестная старухе жизнь, в которой многое делается по-новому; может, даже умирают по-другому – старуха не знала. Ей уже поздно отказываться от своих привычек – и умрет она, как придется, и поплачет, когда будет охота, по старинке, и все же при Люсе старуха старалась удерживать себя, чтобы не сказать и не сделать лишнее – что может рассердить дочь.
Она все смотрела и смотрела на них – жадно, торопливо, неловко – и никак не могла насмотреться, все ей было мало.
– Ты успокойся, мама, – сказала Люся. – Успокойся и отдохни.
– Приехали. – Старуха подобрала руки к лицу и, закрываясь, заплакала.
– Приехали, мать, приехали, – бодро ответил за всех Илья. – Все в порядке.
Варвара вздрогнула, гудящим шепотком оборвала его:
– Не кричи ты громко. Не видишь, чё ли?
– Приехали, – успокаиваясь, повторила старуха в себя. – Дождалася. – Она сказала это тем доверчивым, облегчающим душу голосом, каким разговаривают вдвоем между собой немолодые, много лет знакомые люди, со вниманием помолчала и, все так же не открывая глаз и не меняя голоса, продолжила: – А я пробудилася и ничё понять не могу, то ли я это, то ли уж не я. Я ить совсем себя не чуяла, ни рук на мне, ни ног. Одна душа, и та заблудилася. Думаю, это я померла, не иначе, оттого и темень кругом. Слава те господи, отмучилась. Только подумала так, вижу: светло как днем. А это глаза у меня сами открылись, а я ничё и не знала. – Она открыла глаза, ни на кого не глядя, дала им привыкнуть к солнцу. – Вот этак же светло, ишо посветлей было. Думаю, кто это меня красным днем дразнит? А вас увидала и более того не поверила. Рази я надеялась? Да чтоб все тут, только Таньчоры нету… Лежу и думаю: "Не иначе как человеку уж после, как он помрет, последняя радость дадена: ишо раз поглядеть, чё он от себя оставил, об чем его сердце болело".
– Ну, мать, молодец ты у нас, – с веселым удивлением покачал головой Илья. – Давно ли слова не могла сказать, и вот, пожалуйста, вовсю разговорилась. Прямо как по писаному чешешь.
– И правда, мама, не говори много, тебе нельзя, – опять предупредила Люся, но без прежней уверенности, чего-то пугаясь.
– Да нет, пускай говорит, если может. Я только к тому, что быстро она этим делом овладела. Как в сказке – ага.
– Это всё вы, – просто объяснила старуха. – Из-за вас. Я ить там уж была. Там, там, я знаю. А вы приехали – я назадь. Мертвая не мертвая, а назадь, сюды к вам воротилась. – Голос ее тянулся тонкой, западающей ниточкой, которая то терялась, то находилась снова. – Бог помог. Он мне и силу дал, чтоб я маненько на человека походила. Чтоб вам не сильно меня пугаться, чтоб рядышком со мной сидеть можно было.
– Интересно ты, мать, рассуждаешь.
– У какой матери середь своих ребят силы не прибудет? Чё тут говореть! Да ишо если столько не видала их. Мне тоже охота под послед словом с вами перекинуться. Я от рук, от ног последнее отыму, а голосу добавлю. А он и сам идет, без меня. Я только зачну, а дальше он сам, покуль не устанет. От начать, правда что, тяжело. Вроде сперва на вышину надо запрыгнуть. И одышка ишо берет. От и сичас. Погодите.
Отдыхая, она долго смотрела на стену, где держалось солнце; после дневной белой кипени оно стало мягче и отчетливей. На лицо старухи постепенно нашло глубокое и ясное, идущее от вечера, который старые люди чувствуют лучше, выражение покоя. Казалось, она забыла и про себя, и про своих ребят, ничего не чувствовала, даже собственного дыхания, и все равно дышала какими-то другими силами, ничего не видела, кроме солнечного пятна на стене, но и это пятно, разрастаясь, само вливалось в ее открытые глаза и не отпускало их своей властью – все равно жила, и жила яснее, зорче, чем раньше, не напрягаясь для жизни, а находясь под ее осторожной охраной.
Они ждали, уходить было нельзя. Разговаривать между собой тоже казалось нехорошо – они ждали мать, как она им велела, стараясь не смотреть друг на друга.
– Меня и тепери ишо на руках будто кто держит, – сказала она, не обращаясь к ним. – Будто ничё под мной твердого нету. А не страшно – будто так и надо.
Она еще помолчала в полной неподвижности и очнулась. Глаза устало опустились, в лице появилось обычное у людей терпение, но у нее при виде своих ребят оно тут же перешло в тихую, теплую радость. И опять старуха не поверила себе, осторожно спросила у Люси:
– Вы-то когда приехали?
– Мы с Ильей вчера вечером.
Старуха сказала не сразу, подождала:
– Гостинцы мне никакие не привезли?
– Мы ведь торопились, мама, некогда было, – неловко замешкавшись, ответила Люся. – Кое-как успели. На пристань бегом пришлось бежать.
– Я ить не себе, – сказала старуха. – Мне ничё-о не надо. Я это Нинке, холёсенькой моёй. – Она потянула руки к Нинке, которая стояла возле Варвары, и не дотянуться. Нинка боязливо отступила от ее рук. Старуха не обиделась. – В чемодан для ее спрячу и после по одной достаю. И себе радость, и ей. А она уж разнюхала. Лезет ко мне: "Давай, баба, посмотрим, чё там лежит". Я ей говорю: "Ничё там не лежит", а она опеть. Я вроде ничё не понимаю; как маленькая, играюсь с ей. Она у меня холёсенькая, всё с бабой. Поговорю с ей, и на душе легче. Известно, старый да малый.
– Я утром схожу в магазин, куплю что-нибудь, – пообещала Люся.
– Да не надо ей ничего, – застеснялась Надя. – Голодная она, что ли? Это уж она так лезет, приповадили. От баловства.
– Сходи, сходи, – сказала старуха. – Только все ей не ондавай, маненько рази. Остальное мне ондай, я спрячу. Будто от меня будет. Я уж под послед ишо покормлю ее.
Люся вспомнила:
– Я тебе, мама, виноград отправляла – ты ела его?
– Эти ягодки-то зеленые?
– Да. Виноград называется.
– Ну его к лешему. В ём посередке косточки, а у меня терпения нету их выбирать. Нинке и скормила. Она прямо так с косточками и хрумкала – только шум стоит. Пускай, думаю, есть, раз ндравится. А мне куды его? Только добро переводить. Мне ить, Люся, ничё-о не надо. Мне Бог, вишь, какую радость дал: на вас перед смертью поглядеть. Я рази не понимаю?
Она опять заплакала – бесслезно, спокойным и недолгим облегчающим плачем – и умолкла, вытерла сухие глаза.
– Ничего, мама, ничего, – сказала Люся. – Теперь поправляйся, и все будет хорошо.
Старуха не ответила, она снова смотрела на солнце на стене, к которому липли последние мухи, и во всем ее положении была такая завороженность и нечеловеческая стынь, будто ей дано было увидеть и запомнить то, что больше никто не смог бы понять. В избе стало совсем тихо, а с улицы ничего не доходило. Хорошо еще, что на этот раз она молчала недолго и высветленным, затаенно-сообщающим голосом, который, казалось, выходит из нее сам, без ее участия, – она и глаза не отняла от стены – сказала:
– А я ить, Варвара, слыхала, как ты вчерась надо мной ревела. Голос твой был, твой – я помню. Только я-то подумала, что это ты надо мной над мертвой уж ревешь. Ну. Я ишо раньше, как в памяти была, лежу и думаю: "Вот помру, приедет Варвара, обголосит меня, и то ладно". Так на тебя и надеялась. А тут слышу: ты. Вот я и посчитала, что это я тебя скрозь смерть слышу – не иначе.
Варвара онемело, с открытым ртом закивала матери – не могла ни сказать, ни заплакать. Илья подошел к Михаилу, удивленно шепнул:
– Чудная у нас мать. Тебе не кажется?
– А кто скажет, моить, оне потом ишо сколько да-нить слышат, – добавила старуха. – Кто скажет? Никто не скажет. Глаза-то им закроют, а уши открытые.
– Ты о чем это там, мать? – громко спросил Илья. – О чем говоришь-то?
– Об чем? – Старуха по голосу нашла Илью и не смогла ответить, застыдилась. – Я ить от радости, что вижу вас, не знаю, чё и сказать. Болтаю чё-то. Вы уж не сердитесь на меня, на старую. Я совсем из ума выжила.
– Да ты что, мать! Ты думаешь, мы не рады, что у тебя все в порядке? Давай теперь только быстрей поправляйся. В гости с тобой пойдем, ага. Чего нам дома сидеть! Вместе соберемся и пойдем в гости. А не пойдешь – на руках унесем. Тебя есть кому таскать.
– Попей еще. – Люся подала матери кружку с кашей. – Теперь можно, желудок уже работает, справится.
Старуха попробовала приподнять голову, Люся помогла ей. На этот раз старуха отпила больше и, отдышавшись, удивилась сама себе:
– Глите-ка! Пошло, как в проваленную яму. Правду говорят: и худой живот, да хлеб жует.
– Ну вот, теперь будет лучше. А потом еще попьем.
– Ой, да в меня боле не полезет.
– Ничего, ничего, полезет.
– Мне только бы Таньчору дождаться, – жалобно сказала старуха. – Чё от она так долго не едет? А ну-ка чё стряслось?
– Приедет, мама, не беспокойся. Ей далеко ехать. Обязательно приедет.
Старуха попросила:
– Вы сами-то покуль не уезжайте от меня, побудьте со мной маненько. Таньчора приедет, я не буду вас задерживать. Я знаю: вам долго, подимте, нельзя.
– Никто пока и не собирается уезжать.
– Побудьте. Я не стану вам надоедать, я тихонько. Лежу и лежу. Это я сичас разговорелась, долго не видала вас. От радости сама над собой не владею. Потом я молчком буду. Вы занимайтесь своим делом, каким охота, а я за день хошь раз на вас взгляну, и мне хватит.
– Что это еще за "надоедать" да "молчком"? – выговорила старухе Люся. – Как тебе не стыдно, мама! Что ты выдумываешь? Тебе не в чем оправдываться перед нами – пойми, пожалуйста, это.
– Не говори так, матушка, – подхватила Варвара. – Не говори так, а то я заплачу.
Илья тоже не вытерпел:
– Ну, мать, ну, мать…
Старуха счастливо умолкла, но не смогла удержать в себе радость:
– Глаза открою: вы тут, возле. Сичас, кажись, взлетела и полетела бы куда-нить, как птица какая, и всем рассказала бы… Господи…
День отходил все больше и больше, но в избе было светло и ясно: четкое закатное солнце било прямо в окно, под которым лежала старуха. Солнце теперь доставало до потолка и сверху вторым своим светом расходилось по сторонам. Все здесь было знакомо, все было родное старухиным ребятам, и все, казалось, чутко повторяло мать: заговаривало вместе с ней или умолкало, вглядывалось в них с ласковой и горделивой настойчивостью и отзывалось тихим, неназойливым вниманием. Не верилось, что изба может пережить старуху и остаться на своем месте после нее, – похоже, они постарели до одинаково дальней, последней черты и держатся только благодаря друг другу. По полу надо было ступать осторожно, чтобы не стало больно матери, а то, что они говорили ей, удерживалось в стенах, в углах – везде.
И воздух здесь был тот же, каким они дышали в детстве; он заманивал, затягивал их на много лет назад, но у него, как и у старухи, недоставало сил.
Окна осели, превратились в оконца. Чтобы пройти через двери, приходилось нагибать голову. Странно и непривычно было видеть неоштукатуренные стены, которые выпучивались белеными бревнами. Под матицей по-прежнему болталось кольцо для зыбки, а зыбка раньше почти никогда не пустовала; вырастал из нее один, ложился другой.
По обе стороны от окна над столом в двух рамках густо лепились фотографии. Тут были все они: Илья и Михаил в армии – с приветами из тех мест, где служили; Илья за рулем машины на Севере; Варвара со своим мужиком – он и она с одинаково вылупленными глазами и с каменной прямотой стоят, держась за спинку стула, будто боятся упасть; Люся где-то на курорте среди большущих чудных деревьев; еще деревенская Татьяна с узким напуганным лицом, словно она фотографировалась под страхом смерти.
На божницу в правом углу теперь ставили лампу. В эту ночь лампа пригодилась, а так ее не снимали оттуда месяцами, и старуха крестилась, не подымая глаз. Еще правее, ближе к старухиному окну, висел плакат, завезенный в леспромхоз в позапрошлом году. На нем мальчишка с лопатой выходил из лесу. Подпись внизу разъясняла: "Сажай деревьев больше, будешь жить дольше". Лес поначалу был зеленым, но мухи быстро сделали его желтым, да и мальчишка за эти годы тоже порядком постарел, но к картинке притерпелись и не снимали.
Теперь старуха смотрела на своих ребят спокойнее, поверив, что они вдруг ни с того ни с сего не вспугнутся и не пропадут, и говорила легче, без натуги, сразу находя нужное слово. Она еще уставала от разговора, но уже сама руководила собой: надо было отдохнуть – отдыхала, она снова приучилась оставлять себя на потом, на то, что будет впереди, а не изводиться вся на то, что есть.
Светлый вечер подходил к концу, в избе, да и не только в избе – везде, выстывало, смежалось.
Люся стала поправлять на матери одеяло, отогнула его и вдруг замешкалась, позвала:
– Михаил, иди-ка сюда.
– Что там такое?
Старуха, ничего не понимая, испуганно и стыдливо убрала с того места ноги.
– Посмотри-ка, Михаил, – показала Люся, пружиня голос.
– Куда?
– Вот сюда, сюда.
– Ну и что?
– Как "ну и что"? Он же еще и спрашивает! Неужели ты не видишь, на каких простынях лежит у вас мама? Они же черные. Их, наверное, целый год не меняли. Разве можно больному и старому человеку, твоей матери, спать на таких простынях? Как тебе только не стыдно?
– Что ты меня стыдишь? Я что тебе – простынями заведую?
– Но посмотреть-то ты мог? Сказать, чтобы их постирали, уж, наверное, ты мог? Это-то не трудно. Или тебе все равно, в каких условиях находится наша мама? Ведь ты здесь хозяин.
Люся не смотрела и не видела, как густо, не зная, куда себя девать, залилась краской Надя.
– Люся! Люся! – останавливала старуха и наконец остановила, Люся повернулась к ней. Старуха обессиленно махнула рукой: – Я ить надсадилась тебя кричать. Ты пошто у меня-то не спросишь? Нашла о чем говореть, о простынях! Господи, да куды мне белые простыни? Я всю жисть без их спала да жива была. Это тепери новую моду зачели: белое под себя подстилать. Ну-ка, постирай-ка их, этакую оказину, – без рук останешься.
– Мама, я сейчас разговариваю с Михаилом, а не с тобой.
– Да пошто с Михаилом-то, когда я тебе говорю, а ты свое? У меня, подимте, голосу нету, мне вас не перекричать будет. Мне Надя хуже горькой редьки надоела с этим простыням: давай вытащу да давай вытащу. Я ей говореть устала, чтоб отвязалась. Лежу и лежу, и нечего меня шевелить. Помру – одну холеру обмывать надо, без этого в гроб не кладут.
– Зачем ты заводишь опять об этом разговор?
– Ишо не лучше! Зачем, говорит. – Старуха досадливо умолкла, но долго не вытерпела: – Напужала ты меня, по сю пору опомниться не могу. Думаю, чё там она подо мной увидала, неужли я чё наделала? С меня тепери какой спрос? Хуже малого ребенка. Сама себя не помню.
– Зато твой сын должен помнить и о себе, и о тебе, – упрямо стояла на своем Люся. – На то он и сын. У меня в голове не укладывается, как это ты, наша мать, можешь лежать на таких простынях. И никому до этого нет дела, все считают, что так и надо. Безобразие!
Надя оторвалась от стенки, возле которой она молча простояла все это время, и выскользнула из комнаты. В неловком молчании Михаил буркнул:
– Дались тебе эти простыни.
– Здря ты, Люся, здря при ей говореть стала, – покачала головой старуха. – Она тут невиноватая. Она сколь раз ко мне вязалась. А мне все неохота было шевелиться. И неохота, и боюсь.
– Но ведь я ей ничего и не говорила.
– Дак оно и не ей, а все равно ей. Кому ишо? Она за мной ходит, не Михаил.
Варвара вздохнула:
– Ой-ёй-ёшеньки! Прямо не знаю, чё и сказать.
– Не знаешь – молчи, – хмыкнул Илья. – Гляди, беда какая!
– А я тебе ничё и не говорю.
– Я тебе тоже.
Чтобы замять неприятный разговор, старуха спросила:
– Я тут покуль без памяти была, Мирониха не приходила поглядеть на меня?
– Нет как будто, – ответил Михаил.
– Прибежит. Как услышит, что я оклемалась, прибежит, расскажет мне чё-нить. Не знаю, как бы я без ее век свой доживала. А с ей поговорю, и веселей. Прибежит, это она прибежит, – кивала старуха. – Скажет: "Тебя, девка, пошто смерть-то не берет?" Как была насмешница, так и осталась. Погляди, сени у ей полые, нет? Тут в окошко видать.
Варвара поднялась, навалилась на подоконник.
– Нет, вроде на заложке.
– Убежала куда-нить. На месте-то никак и не сидится, все бы бегала. А пускай побегат, покуль ноги носят. Ишо належится. Я бы сичас за ей тоже побежала, дак куды… отбегалась.
– Мать, – перебил Илья, подмигивая Михаилу. – Мать, ты не будешь возражать, если мы с Михаилом за твое выздоровление немножко выпьем?