Путешествие в молодость, или Время красной морошки - Рытхэу Юрий Сергеевич 18 стр.


- Мне было хорошо! - рассказывал Аяйвач, явно приближаясь к концу своего долгого повествования. - Но все чаще по утрам меня охватывала тревога. А началось это с того, что заключенные стали сторониться меня, словно и не герой, а некто, зараженный дурной болезнью… Иные прямо говорили мне, что я - свободный, что близок к начальству. И Сильву не давали, потому как на ней должен был работать другой. Грустно жить без привычной работы, без Сильвы, без доброго отношения людей… Да и для начальства я ведь тоже больше не был зеком, я почти что приближался по положению к ним, потому как был свободным, да к тому же героем воины. Многие офицеры явно завидовали мне, я это чувствовал… Кончились праздник и, кончился даже спирт, который привозили в Нагаевский порт на больших пароходах в железных, с туго завинчивающимися пробками бочках. Солнце перевалило на весеннюю сторону горизонта, как меня вдруг вызвал Петр Петрович. Вместе с ним был какой-то начальник из Магадана, из тех, кто таскает с собой большой кожаный портфель. Так вот у того магаданца был прямо-таки огромный портфель и так туго набит важными бумагами, что казалось, вот-вот лопнет. Достает начальник бумагу и подает Нефедову, а тот торжественно читает, что Указом Президиума мне отменен приговор за вооруженный террор. Я сказал, что никакого террора против Советской власти у меня не было, и я, как бедный коряк, эту власть люблю. Она освободила меня от батрачества, я сделался вольным охотником, потом зеком, а потом героем войны. И все - только благодаря новой власти, против которой у меня никогда не было никакого зла… Но магаданский начальник пропустил мимо ушей мои слова и громко защелкнул замки на своем толстом кожаном портфеле. Он уехал, а мне Петр Петрович сказал, что нельзя больше оставаться в лагере… А я тогда не понимал, зачем мне покидать привычное, можно сказать, любимое место, свою землянку…

Но Нефедов был непреклонен:

- Пойми, дорогой Аяйвач, ты теперь свободный человек! Понимаешь - свободный! - говорил он.

Да, не ведал начальник лагеря, пишущий стихи, что эта свобода для Аяйвача хуже смертного приговора.

- Куда же я пойду? - глотал подступившие к горлу слезы Аяйвач. - Я хромой, увечный… В тайге пропаду, в оленьи пастухи меня не возьмут…

- Я все понимаю, - кивал в знак согласия Петр Петрович. - Но ничего не могу поделать: ты человек вольный и должен покинуть лагерь.

Аяйвач умолк. Казалось, трехдневный рассказ о своей жизни отнял у него последние силы. Но вот он поднял голову, посмотрел на меня и с горечью произнес:

- Никогда мне не было так обидно, как тогда, когда меня изгоняли из лагеря!

Аяйвач заварил новую порцию чаю, налил себе и мне. Но долго не начинал чаепития, глядя на голую фанерную стену перед собой. Я не торопил его, но, прождав довольно долго, все же спросил:

- А что же дальше было?

- Дальше? - встрепенулся Аяйвач, и слабая улыбка тронула его губы. - Дальше было худо. Таких инвалидов, как я, после войны оказалось много. Мыкался, тыкался всюду, пока не нашлись добрые люди и не устроили меня здесь, сторожем соли. Хорошая работа!

Мне удалось улететь в Магадан синим весенним утром, и меня провожал Аяйвач, герои войны, свободный человек.

Я все же написал очерк. Он назывался вполне в духе времени "Герой рядом с нами". Это была почти сенсация, потому что никто и предположить не мог, что отыщется коряк с такими боевыми наградами.

Правда, ту часть биографии, которая касалась пребывания героя в лагере имени Марины Расковой, я вынужден был опустить, и непонятно было читателю, какими путями попал коряк на фронт.

Через несколько лет, снова оказавшись в тех краях, я поинтересовался судьбой героя.

После публикации моего очерка Аяйвачу дали большую пенсию и квартиру, в которой он через год умер.

11. Большой Друг Эскимосского Народа

Летом в редакции "Магаданской правды" становилось малолюдно: время отпусков. Многие уезжали надолго, на несколько месяцев, и оставшимся приходилось работать за двоих, а то и за троих.

Поэтому я был удивлен, когда главный редактор предложил мне слетать на Чукотку, в Улак вместе с гостем из Москвы, известным поэтом.

Столичный гость приехал в творческую командировку. Человек он был грузный, усталый, но тем не менее любопытный. Выяснилось, что здесь прошли его детские годы, и он неутомимо бродил по Магадану, выискивая какие-то памятные только ему закоулки. Его чуть выцветшие голубые глаза смотрели на все пытливо и проницательно.

Еще в самолете он спросил меня:

- А какой национальный напиток у чукчей?

Я хотел ответить, что с некоторых пор им можно считать спирт, но сдержался и после некоторого раздумья назвал чай.

- Чай - это уже цивилизованный напиток, - заметил поэт. - Ты мне скажи, что пили чукчи в древности?

Покопавшись в памяти, я не нашел ничего такого, что бы можно было назвать по-настоящему национальным напитком моего родного народа.

- Сколько я себя помню, у нас всегда пили чай…

- Когда ты родился? В тридцатом? - усмехнулся поэт, он произнес это то ли с одобрением, то ли с осуждением, но как-то ласково: - Мальчишка еще…

Я тоже хотел порасспросить его о многом, но как-то робел, откладывал на потом свои расспросы о литературной жизни в Москве, о судьбе Бориса Пастернака, которого только что исключили из Союза писателей, о требовании московских писателей не включать имя Пастернака в будущую перепись населении страны.

Я еще в университете познакомился со стихами этого поэта, удивляясь их волшебству и завораживающей силе. Я словно видел картину, читая:

Все сегодня наденут пальто
И заденут за поросли капель.
Но из них не заметит никто,
Что опять я ненастьями запил…
Засребрятся малины листы,
Запрокинувшись кверху изнанкой.
Солнце нынче сегодня, как ты,
Солнце нынче, как ты, северянка…

Приезжий поэт знал наизусть много других стихотворений Пастернака, и потом, уже в Улаке, когда собачий вой не давал нам спать в гостевой комнате, он глухим завывающим голосом бубнил их со своей кровати.

Из всех литературных новостей дело Пастернака было самым главным и еще не имело конца, потому как продолжалось оно, вызывая в моей памяти иные события, уже ленинградские, когда клеймили Зощенко и Ахматову, потом антипатриотическую группу театральных критиков, еще кого-то… Филологический факультет университета кипел страстями, и по широкому коридору второго этажа, мимо огромных конкурирующих газет филфака и востфака сновали профессора и доценты, какие-то важные служители и члены факультетского партийного бюро.

Я, занятый собственными литературными и семейными делами, далек был от всего этого. И лишь намного позднее понял, в какое интересное, трудное и сложное время я учился.

В Улаке нас поместили в старом учительском доме, необычно пустом: старые учителя, закончив свой договорный срок, уехали, а новые еще не прибыли, и потому в этом бревенчатом многокомнатном здании, выстроенном еще на моей памяти, жила всего лишь одна молоденькая учительница английского языка, приехавшая в прошлом году из Горьковского педагогического института.

Стояла прекрасная, летняя, удивительно теплая погода. Рано светало, и солнце стремительно поднималось над громадой мыса Дежнева, заливая ослепительным светом сияющие железом крыши школы, интерната и магазина.

По утрам я спускался на берег и провожал уходящие на морской простор вельботы. Иногда выходил в море вместе с охотниками.

- На кого же охотитесь? - спросил поэт и, получив ответ, с удивлением повторил: - На китов? Я думал, что это занятие осталось в далеком прошлом и в романе Мелвилля "Моби Дик".

Я читал в свое время эту книгу и не разделял всеобщего восхищения ею. Прежде всего потому, что писатель сделал вместилищем зла кита, существо для нас олицетворяющее безграничное добро. И не только добро, но и сказочного предка, гораздо более приемлемого и романтического, нежели прозаическая и малосимпатичная обезьяна, которую я впервые увидел в ленинградском зоопарке и несколько дней ходил к ней, убегая с лекции, безотрывно, часами смотрел на нее… И вправду я нашел в злобной горилле массу человеческих черт: в выражении ее плоского и некрасивого лица, в ее поведении и даже в том, как она реагировала на посетителей зоопарка. Все это скорее огорчило меня, чем обрадовало, и вскоре я начисто потерял интерес к своему научному предку, находя больше удовольствия от созерцания других животных: тюленей, резвящихся в небольшом водоеме, угрюмого, грузного белого медведя в неряшливой пожелтевшей шкуре, скучно сидящего на краю серого цементного бассейна.

- Чукчи и эскимосы все еще охотятся на китов, - с гордостью объявил я поэту.

Правда, нам никак не удавалось добыть кита. Стада проходили вдали, севернее, и пока мы пытались завести старенький, чиненый-перечиненый подвесной моторчик "Пента", киты, пуская высоко в небо водяные фонтаны, скрывались у кромки ледовых полей.

Моторист, осыпая бедный мотор самыми страшными русскими ругательствами, дергал заводной шпур, снимал маховик, копался во внутренностях двигателя, переходил на ласковые уговоры, увещевания, но старая "Пента" лишь молча и упрямо мотала маховиком и оставалась безмолвной до того момента, пока китовое стадо окончательно не скрывалось за горизонтом и надежды на добычу не испарялись вместе с уходящим днем. Солнце уже низко стояло над Инчоунским мысом, длинные тени ложились на воду, а мотор молчал.

Вот вчера, к примеру, стоял полный штиль и бесполезно было ставить парус. Пришлось втыкать длинные весла в уключины и грести, к берегу. Слабым утешением был подстреленный на полпути к дому лахтак.

Солнце уже наполовину погружалось в воду, когда я различил на берегу несколько человек, встречающих охотников. Их было мало: наблюдатели с мощными биноклями с мыса Еппын уже сообщили, что вельбот идет пустой.

И тут, к всеобщему удивлению, когда до Улака оставались всего лишь несколько десятков метров и носовой гарпунер Аканто уже разматывал ременной линь, чтобы бросить его на берег, мотор вдруг мощно, даже как-то угрожающе, взревел, вспенивая винтом воду за кормой. Суденышко рванулось вперед и наверняка выскочило бы на галечный берег на полной скорости, если бы моторист не заглушил двигатель, осыпая напоследок его очередной порцией изощрённых русских ругательств.

Слушая все это и раздумывая над очередной неудачной охотой, я с тоской думал, что день пропал для газеты, для писательской работы. Кому интересно описание пустой охоты! Ведь не напишешь о собственном настроении, собственных переживаниях и воспоминаниях, как в детстве вот так уходил на вельботе дяди Кмоля на китовую охоту и, бывало, возвращался с богатой добычей. Ведь огромная китовая туша, по древнему обычаю, принадлежала всем, кто был на охоте, - начиная от гарпунера и кончая мальчишкой Ринтыном, который только тем и занимался, что выкачивал ручной деревянной помпой воду.

На галечном берегу среди встречающих я увидел поэта. Он стоял, широко расставив ноги, и с улыбкой смотрел на меня. Я почувствовал в его взгляде насмешку и с вызовом проговорил:

- Не каждый день добываешь кита!

- Это уж точно, - отозвался поэт. - Кит - дело серьезное. Он как поэма, не каждый день и не каждому дается.

На этот раз рядом с поэтом стояли два незнакомых мне человека. Один из них в очках, в брезентовой экспедиционной куртке, весь внешне дорожно-командированный. Он был среднего роста, стройный, лицо мелковатое, но какое-то значительное по выражению, если не сказать интеллигентное. Девушка была точно в такой же брезентовой куртке, что косвенно свидетельствовало о некоей общности этих двух незнакомцев. Из-под синего берета выбивались тонкие светлые волосы, лицо, однако, было сильно загорелым, но загар не мог скрыть россыпь веснушек на носу. Голубые глаза смотрели на меня с интересом.

- Вот он, Ринтын, - представил меня поэт.

- Дориан Петров, - назвался мужчина.

- Светлана Горина, - сказала девушка и подала руку.

Ладонь оказалась неожиданно шершавой и грубой, и тут я догадался, кто эти люди: ученые-археологи из Ленинграда! Теперь я узнал Дориана Петрова, учившегося на историческом факультете и часто заходившего в общежитие, где жили студенты-северяне.

Мать Дориана несколько лет жила на Чукотке, учительствуя в эскимосских селениях. Она собрала внушительную коллекцию сказок и преданий, записанных, однако, только по-русски. Она публиковала образцы эскимосского фольклора, и в моей библиотеке хранилось несколько ее книг.

Дориан считался весьма перспективным историком-археологом и имел в соавторстве ученый труд о древних могильниках Чукотского полуострова.

Я тоже мог считать себя до некоторой степени археологом. Во время войны, когда в Улак приезжали американские эскимосы, одним из самых ходовых предметов обмена была мореная моржовая кость, которую в изобилии выкапывали из хорошо известных старикам мест древних стоянок. Порой попадались настоящие шедевры, украшенные богатой резьбой и орнаментом: застежки для моржовых ремней, наконечники для стрел и копий, гарпунов… Они лежали неглубоко, и даже мы, ребятишки, добывали столько густо-коричневых, отполированных древними умельцами и временем вещей, что могли выменивать у американских гостей вдоволь жевательной резинки и цветных карандашей.

К середине сороковых годов самые богатые подземные сокровищницы опустошили, и их содержимое перекочевало на другой берег Берингова пролива, став материалом для современных поделок - брошек, фигурок, северных зверей, мундштуков, пуговиц, шкатулок… Очень возможно, что некоторые из этих сокровищ попали в американские музеи.

Так что к тому времени, когда на Чукотке появились ученые-археологи, им уже досталась полуразграбленные могильники.

Мы побрели вверх по берегу, одолевая галечную гряду, намытую штормовыми волнами. Несмотря на то что я просидел целый день почти недвижно в вельботе, я чувствовал усталость, и хотелось поскорее добраться до своей кровати с пружинной сеткой и тощим матрацем и заснуть.

Но сначала надо поужинать в местной столовой, где веселый повар в белоснежном высоком колпаке подал в окошечко, прорубленное на кухню, пышные, обильно проперченные и сдобренные чесноком, рубленые котлеты из свежего моржового мяса. На вид они были непривычно темные, но очень вкусные.

- Вообще здешняя еда, - рассуждал Дориан Петров за столом, уминая одну котлету за другой, - отличается удивительной сбалансированностью и продуманностью. Ни эскимос, ни чукча никогда не съедят ничего лишнего…

Я слушал и вспоминал свои детские годы, весеннее время, когда в ямах-хранилищах подходили к концу запасы, и надо было делиться последними кусками копальхена с полуголодными собаками. А если к тому же с осени не было запасено достаточно моржатины, в ход шли жирная жижа и чудом сохранившиеся остатки полусгнившей моржовой кожи, ластов и мяса. Все это обладало нестерпимым запахом, но все-таки поедалось с жадностью: голод неистово требовал любого насыщения.

А когда убивали первого моржа, то мясо начинали варить еще в море, зажигая в вельботе примус и ставя на гремящее пламя кастрюлю. Если не было пресной воды, наливали забортной. Сваренное в соленой воде океана мясо приобретало особый, неповторимый вкус.

Наедались буквально до отвала, пока желудок мог вместить хотя бы кусок. Расплачивались после этого - жестокими желудочными болями и расстройствами.

Аппетит уменьшался, когда наступало время относительною изобилии: в середине лета и осенью, когда к моржовому мясу добавлялось лахтачье, выловленная в лагуне рыба, свежие ягоды и зеленые листья горькой ивы, золотого корня, сладкие корешки-пэлкумрэт, выкопанные в мышиных кладовых, утиное мясо, и верх лакомства свежая оленина, которую выменивали у кочевых людей на моржовый жир, лахтачьи ремни, кожи…

- Эскимосы вообще отличаются воздержанностью в еде, и вы почти не увидите здесь толстяков, - продолжал Дориан, - Я провел несколько лет в бухте Провидения, где учительствовала моя мать. Нашими соседями были эскимосы. Это были лучшие годы в моей жизни…

Светлана Горина внимательно слушала разглагольствования Дориана, и едва заметная улыбка скользила по ее лицу.

- А вообще с питанием здесь мы устроились на полярной станции, - сказал археолог. - Там кормят по нормам полярных экспедиций и совсем недорого.

- Я не сказал бы, что здесь дорого, - отозвался поэт. - И мне нравится здешняя еда, как и вам. И нормы тут достаточны, если не сказать больше…

- Обычно наша экспедиция устраивается на полярной станции, - повторил Дориан. - Там удобно, гигиенично.

- Нам тоже предлагали гостеприимство на полярной станции, но мы выбрали учительский дом, - вмешался я.

- Здесь я - гость Ринтына, - сказал поэт. - И мне пока все нравится.

Станция, построенная в тридцать четвертом году, располагалась примерно в полутора километрах от самого Улака, несколько на отшибе. В годы моего детства она казалась сказочным городом: там было электричество, радио, большая кают-компания с роскошной библиотекой и грандиозным музыкальным инструментом пианино, кинопроекционный аппарат… Чуть поодаль стояли научные павильоны, полные разных мудреных приборов, метеорологические шары-пилоты и змеи, поднимающиеся в заоблачные высоты… Да и сами работники полярной станции даже внешне выглядели людьми необычными - они носили особую форму, питались в бесплатной столовой, у них работали водовоз, истопник, а для стирки они нанимали чукчанок и эскимосок из села…

Через какое-то время я начал догадываться, что работники полярной станции не совсем справедливо наделены весьма ощутимыми привилегиями по сравнению, скажем, со школьными учителями, которым не только самим приходилось колоть и возить уголь для прожорливых печек, лед для умывания и приготовления еды, но и исполнять работу куда более сложную и тяжелую, нежели снимать показания с приборов, расположенных неподалеку в деревянной будке. Даже жилье и одежда полярников были специально приспособлены и оборудованы, согласно суровому климату.

Все было бы не так заметно, если бы некоторые работники полярной станции не подчеркивали свою исключительность: как же - покорители Арктики!

Они даже ходили особенно, гордо, и мне казалось, что они свысока посматривали на других. Я не обижался, когда они смотрели на нас так, ибо нас убеждали, что мы народ отсталый и требуется время и усилия, чтобы догнать ушедшие вперед другие народы. По как могли полярники смотреть свысока на наших учителей? Я чуял эту несправедливость и проникался со своей стороны неприязнью к работникам полярной станции. Это чувство сохранилось у меня и по сию пору, и мне никак не удавалось перебороть его, когда доводилось бывать на улакской полярной метеорологической станции.

Потом Дориан и Светлана проводили нас до нашего жилища. У дома нас встретил пожилой чукча Василий Корнеевич Рыпэль.

- Я принес вам свежей воды, - сказал он. - Два больших ведра.

Он приносил воду из-под нетающего ледника, и эта вода была необыкновенно вкусна не только в чае, но и так, в сыром виде.

- А, Большой Друг Эскимосского Народа! - воскликнул Рыпэль, узнав Дориана. - Снова копать приехал?

- Приехал, - важно ответил археолог. - В этом году думаем окончательно исследовать эквенский могильник.

Назад Дальше