- Ручьи не ручьи, не мерял, а пот есть, холодный пот, тот, каким я обливался, когда над Курском, над Харьковом, над Эльбой в лоб на немецкие "мессера" шел. Без этого пота жирок с твоего колхоза немцы бы освежевали. У меня - что, только пот холодный по счастью, а ты знаешь Веньку Ярцева?.. Нет. Он не пот, а всю кровь выпустил, до последней капли. Венька-то из Петраковской, его мать-старуха по двести граммов сорного ячменя на трудодень получает. Перед ней тебе не совестно за свой жирок?
- Таких Венек много и у нас, петраковцам нечем хвалиться.
- У нас, в Петраковской, в других деревнях да городах - всюду гибли за общее. А теперь Лыков Евлампий это общее на свой вкус делит - себе жирок, петраковской бабе сухую кость. Справедлив, дальше некуда.
Евлампий Никитич презрительно скривил губу:
- Грамотен. И то, на колхозные денежки в академии сидел, как не научиться политбеседы вести.
- А ты знаешь, зачем я пришел?
- Пришел разжалобить петраковской бедой.
- Пришел тебе сказать - откладываю академию пока в сторону.
Голова Евлампия Никитича стала клониться к плечу, недоброжелательно-мутненький голубой глаз сверлил в душу.
- Да, откладываю. До лучших времен, если они случатся. И хочу просить правление колхоза назначить меня бригадиром в петраковскую бригаду. Даю, если хотите, Обещание - справлюсь, вытяну и так далее. Какие там слова говорят в этих случаях?
- У нас нет петраковской бригады!
- Но будет.
- Как сказать. Есть еще порох в пороховницах.
- Ой ли? Всем уже видно, а тебе лучше всех - нет пороху, весь выстрелял.
Голубой глаз сверлил в зрачок Сергею. Евлампий Никитич процедил с презрением:
- А я-то еще думал: будет Серега с ученой степенью.
Сергей пожал плечами, ничего не ответил. И дядя Евлампий опустил глаза. Он сам понял, сколь не уместно вспоминать эту ученую степень, - резного конька на крышу не ставят, когда дом валится. Опустил глаза только ни секунду, встряхнулся, сказал уже другим тоном, суровато, по-председательски:
- Сам напрашиваешься? Что же, отметь себе - я не неволил. Сам! А мне, не скрою, дар божий получить такое предложеньице. От Петраковской любой и каждый из порядочных людей шарахнется в сторону.
- Видать, я не из тех порядочных. Иду в Петраковскую.
- Смотри, Серега! Слово - олово, отказа не приму. Одумайся, пока не поздно.
- Иду.
- Ну что ж… Запишем для памяти. Пока для памяти, на всяк пожарный случай. Кой-какой запасец пороха есть. Небольшой, правда. Буду отстреливаться до последнего. Ну, коль руки вверх поднять придется - что ж, ты слово сказал. Только не жди поблажек. Не-ет, Серега, поблажек тебе не будет. Тут тебе не наука, на волчий путь вступаешь. Слышишь меня?
- Слышу.
- Поворота не даешь?
- Нет.
На этом и расстались.
Лыков отстреливаться уже не отстреливался, а тянул, отсиживался, выжидал - вдруг да наверху поворот означится, прикроют кампанию на укрупнение.
Не удалось отсидеться, собрал правление.
Он сидел за своим столом под сапожками вождя напротив чугунного младенца, деловито суровый, кряжистый, Евлампий Лыков - лучших времен.
- Начнем, что ли? - объявил он.
За красным столом, напротив расставленных графинов с водой, - цвет лыковского колхоза, знатные бригадиры, не менее знатные заведующие фермами, орденоноска доярка, орденоноска свинарка, в конце ближе к дверям, не знатный, не прославленный, не орденоносный, но поболее других уважаемый бухгалтер Слегов со своими костылями. Тут же и Чистых, бывший Валерка Приблудный. Он, как и Слегов, и не знатный, и не прославленный, и не орденоносец, но не откажешь - тоже ведь уважаемый не меньше других. Попробуй-ка только не уважь - Евлампий Никитич быстренько заставит. В самом углу сидит Петр Никодимыч Гущин - секретарь колхозной парторганизации - человек среднего уважения потому, что его средне опекает Евлампий Никитич. Секретари меняются чуть ли не каждый год, всех их рекомендует райком, а значит, по мнению Евлампия Лыкова, пусть райком и блюдет их.
С тех давних пор, как он, Лыков, неожиданно-негаданно одержал победу над Чистых-старшим, секретарем райкома, человеком твердых принципов, "застегнутым на все пуговицы", пошла расти трещина между лыковским колхозом и районным руководством. "Мы сами с усами, голыми руками нас не хватай - ожгешься". Петр Гущин обязан во всем слушаться райкома, отчитываться перед райкомом, от лица райкома контролировать строптивого Лыкова, одергивать, если тот зарывается. А попробуй это сделать, когда само райкомовское начальство остерегается "длинной руки" прославленного председателя - куда как легко достает до области. Поэтому секретарь парторганизации Гущин старается не мозолить глаза, тихо сидит в углу, не собирается активно поддакивать и активно возражать, готов слушать и принимать к сведенью.
Сергей Лыков среди всех, гвоздь сегодняшнего совещания, именинник, так сказать - будничная кепочка брошена на красную скатерть, приглаженный зализ соломенных волос над крутым лыковским лбом, спокойнешенек. На него со всех сторон косятся, ощупывают - еще бы не интересен, из Москвы, из академии, куда никто и добраться не мечтает, в Петраковскую, надо же, добровольно, бывают же чудаки на свете.
- Значит, так, - с важностью начал свое вступительное слово Евлампий Никитич, - ученые люди говорят - крупное хозяйство производительнее мелких. Азбука экономики, словом. А уж раз ученые так говорят, то не нам, серым, с ними не соглашаться…
На всех лицах, как по команде, - смутный след суетной ухмылочки: куда как понятна издевочка Евлампия Никитича - "не нам, серым", - серые-то и рады бы не согласиться, но сила солому ломит.
- Значит, так, линия на укрупнение - правильная. Нам, как наиболее передовым и сознательным, - Евлампий Никитич с особой расстановочкой произнес последнее слово, - не пристало быть в стороне от этой линии. Значит, так, мы за объединение с Петраковской.
Помолчал, сурово оглядывая всех. О Доровищах он не упомянул, на Петраковскую - куда ни шло, а Доровищи - погоди, от них авось теперь можно и отлягаться.
- Мы за объединение с Петраковской, - повторил председатель и не удержался, съязвил: - За союз, так сказать, горшка каши со щербатой корчажкой.
Прошелестел положенный смешок, смолк. Вступительное слово окончилось, Евлампий Никитич повернул в тугом вороте рубахи толстую шею, заговорил в сторону нового петраковского бригадира:
- Даем тебе трактора и трактористов, пашем, что попросишь и когда попросишь. Пашем, учти, на совесть, на нашей земле эмтээсовцы не шалят. Это раз! Берешь у нас семена, какие хочешь и сколько хочешь. Это два! И еще сверх всего - хлеб на прокорм голодного петраковского люда, чтоб до осени, до урожая, который ты обещаешь, у них во время работы штаны не спадали. Вот - три!
Молчание. Спокойный голос Сергея:
- Ну и добро. Больше ничего не потребуется.
- Согласен. Ишь ты! Но погоди, это только одна половинка уговора. Слушай другую. За работу тракторов кто-то должен оплачивать. Кто? Мы? Вы? Или Пушкин?..
- Мы платим из урожая, как же иначе, - согласился Сергей.
- Вот именно, по расценкам мягкой пахоты, как положено. И семена ты нам тоже возвратишь из нового урожая. Ну, а хлеб на прокорм… Хлеб этот можешь не возвращать - так сказать, наша бескорыстная помощь. И еще мы решили дать вам полную самостоятельность. Вы сами рассчитываетесь с государством, излишки берете себе. Будет много излишков…
Кто-то фыркнул за столом, но Евлампий Никитич гневно повел светлой бровью.
- Будет много излишков - ваше счастье, мы на них не позаримся. Мало - с нас уж потом милостыню не тяни. Не выгорит. Вот и все наши условия. Принимаешь ли?
Молчание, вздохи украдкой, прищуренные глаза на Сергея. Сергей качнул головой, усмехнулся:
- Ты меня словно председателем другого колхоза ставишь, а не бригадиром.
Евлампий Никитич ждал этих слов, приосанился, без того строговато выглядел, теперь совсем не подступись.
- Мы решили все бригады поставить на хозрасчет. Все! Вы не исключение, тоже на хозрасчете.
- То есть под вашей вывеской, но наособицу?
- Вот именно! Мы - сами, вы - сами. А помощь вам от нас полная.
Сергей снова закачал обкатанной головой, засмеялся:
- Ну и хитер же ты, однако.
И Евлампия Никитича мягкие скулы тронулись в усмешечке, заулыбались все: еще бы не хитер, казалось бы, совсем к стенке прижат, а вывернулся. Вроде объединяется, не придерешься, а на деле - глухой заборчик между старыми лыковцами и новыми. Вы сами, мы сами - одна лишь вывеска.
У Лыкова-старшего обмякло лицо - снова добрый дядя, - все сказано, пронесло, а потому можно раскрыть и остальные карты. Он воркующее заговорил:
- Чего там скрывать, все мы боимся, как бы петраковские козы не обглодали наш огород. Будем помогать по-свойски, по дружбе, но помните - дружба-то дружбой, табачок врозь. Для этого и существует слово "хоз-рас-чет"! Да еще лозунг: "Кто не работает, тот не ест!" А потом поглядим: может, козы подхарчатся, молоко станут давать, тогда и в общее стадо примем.
- Ладно, не умасливай, - ответил Сергей. - Хозрасчет так хозрасчет. Не надеюсь особо из нищеты выползать на хребте пожарцев. Помогайте как можете. А мне с хозрасчетом даже посвободнее. Лезть со стороны с советами меньше будете.
Евлампий Никитич не выдержал, легонько крякнул:
- Конечно, сам себе во князях.
И правление не выдержало, грохнуло, но смеялись не злобно, с облегчением. Каждый был рад, что, слава тебе господи, сам не стал стольным князем петраковским. Хоть и учен парень, в академиях штаны просиживал, а в жизни не смыслит. Из сыновей в пасынки идет добровольно. Чуть сплохуй, Евлампий Никитич решением этого правления прикроется - помогал, условия посильные ставил, сам согласие давал, силой не неволили. Князь пресветлый, попадешь в стрелочники - любая вина твоя.
Евлампий Никитич пресек:
- Эй, эй! Смешочки не к месту!
Но не слишком строго.
Он, Лыков Евлампий, не считал глупость в людях уж очень большим пороком. Пусть глуп, да покладист, ума всегда вложить можно.
Через несколько дней в районной газете появилась статья: "Новаторство! В передовом колхозе "Власть Труда" бригады поставлены на хозрасчет!" В те годы по деревням это слово еще не вошло в широкий обиход.
Под осень прибыли два огромных грузовика, на каждом горой тугие мешки - хлеб петраковцам. Но не просто хлеб, а с лозунгами. По бортам машин кумачовые плакаты: "Пламенный привет новым колхозникам колхоза "Власть труда!"". И тут же назидательное: "Кто не работает, тот не ест!" Хлеб привезли, но и лозунги не забыли.
Вокруг грузовиков собралось все население полузаколоченной деревни Петраковская. Босые бабы с черными ногами и спеченными лицами, за их подолы цепляются белоголовые ребятишки. Мужиков в деревне, считай, нет, а поди ж ты, плодятся… Сгорбленные старухи с жилистыми шеями, старики с седыми щетинистыми подбородками. Несколько подростков, безусых, опаленных солнцем, из тех, кто еще не доспел в армию. (Из армии уж, шалишь, в Петраковскую калачом не заманишь.) Негусто молодок, по одежке смахивающих на старух… Выцветшая, вылинявшая, иссушенная толпа, мослы, да глаза, да нестриженые космы, и общее у всех выражение недоверия.
Тугие мешки навалом, в их сытой наглядности какое-то неправдоподобие. Даровой хлеб да еще с лозунгами: "Пламенный привет!.."
Евлампий Никитич сам привез этот хлеб, закатил речугу и тоже, как водится, с лозунгами: "Добьемся высоких урожаев! Берите, ешьте и помните: "Кто не работает…""
Евлампий Никитич - широкая физиономия словно смазана маслом, костюмчик уже тесноват - пуговицы еле сдерживали налитое брюшко. До чего же он не похож на тех, кто его слушает, - с другой планеты.
"Даем! Берите!" - широкий жест в сторону мешков. Пусть все видят, кто дает.
В стороне стоит новый бригадир - кепка надвинута на глаза, упрямый, как у дяди Евлампия, подбородок, пыльные сапоги, руки глубоко в карманах. Он обязан позаботиться, чтоб хлеб не был съеден задаром.
Он знал, что коней в Петраковской среди зимы привязывают к потолку веревками, знал, что коровник без крыши…
Одно знать понаслышке, другое видеть.
Впервые вошел в дверь скотного к коровам, увязнувшим в жидком навозе. К коровам?.. Нет! Таких коров еще не встречал - деревянные козлы, обтянутые косматыми, ржавыми шубами, не похоже, что может внутри теплиться жизнь. Живы только глаза, большие, слезящиёся, истекающие такой влажной тоской, что коченеешь, сам становишься деревянным. И вот в такую-то минуту одеревенения почувствовал на своем лице мокроту, не теплые слезы, холодная, липкая мокрота - дождь. Поднял голову и увидел над собой небо, серенькое, обычное, только перекрещенное стропилами. Обвалилось сердце, не помнил, как оказался на воле. В дверь вышел. Дверь-то была, а крыши нет.
Всего четыре километра в сторону - село Пожары. Там среди побеленных стен, под светом электрических ламп, в густом тепле, слитом из запахов парного молока, навоза и ядовито щекочущего силоса, - лоснящиеся, атласные, упругие, широкие спины рядами. Там другие животные, нисколько не похожие на этих деревянно-шерстистых, там буйная плоть, звуки ленивой жвачки, чугунные чаши автопоилок, бетонированные дорожки со стоками, брандспойты, сгоняющие упругой струей нечистоты.
Всего четыре километра, где-то на середине - узкая дорога среди полей. Четыре километра? Нет, дорога пролегает не по земле, а по времени. Там - двадцатый век, как и положено, здесь черт те какой - средневековье! Прыгай через столетия, Сергей Лыков!
Были лекции и библиотеки, книги и профессора, микроскопы и цветные таблицы, таинства внутри зеленого листа, откровения из загадочной жизни микробов, гнездящихся у корней растений. Это все было, а ожидалось большее - опытный участок, научная станция, своя лаборатория с пробирками и микроскопом, грядки с табличками, извещающими, что на планете появляются неведомые людям сорта, ученая степень, почет… И был бы птицей свободного полета, ни с тебя выполнения плана, ни отчетов, ни проработок на совещаниях - твори!
Бригадир в Петраковской! Бригадир в самой безнадежной бригаде, ты заведомо - мальчик для битья.
Соседку Венькиной матери, Груни Ярцевой, звали Анной - Анна Филиппьевна Кошкарева. Дети ее: погодки - Петька и Ленка, один восьми, другая семи лет, погодки - Сенька и Васька - пяти и четырех - да еще люлечный Юрка, тот, что тогда плакал с надрывом в избе.
Каждый год еще до рождества Анна начинала печь своим детишкам лепешки из травы и куглины. Траву - щавель, крапиву и еще одну, называющуюся почему-то неприличным словом, - детишки сами заготовляли летом, сушили, а зимой перетирали в труху. Лепешки напоминали по цвету, по виду, свежие лепехи коровьего навоза - черные, с зеленым отливом, с резким запахом силоса и прели, с невыносимым пресным вкусом, которого никак не могла убить соль.
Щедрый Евлампий Лыков подарил хлеб - ешьте! Не мало хлеба, но и не так уж много, чтоб быть сытыми. Его можно съесть за несколько месяцев. Сергей сложил мешки с мукой в амбар, придирчиво проверил и крышу и стены - сухо ли, - закрыл на замок.
Хлеб на замок! Это значит - опять голод, это значит - лютая ненависть к тому, кто повернул ключ, положил его в карман.
Ненависть, а нужно, чтоб верили, больше - нужно, чтоб любили. Не красивые слова, не горячие обещания, а кусок хлеба может вызвать любовь, только он. Еще пока ели сорный хлебец со снятого осенью урожая, а уже глухая недоброжелательность к новому бригадиру растекалась по деревне.
- Пожарский опричничек.
- Хлебец-то для показу с председателем привез.
- А вы что, бабы, пожировать хотели?
- Облизнись да забудь.
И надо было решаться, надо было идти навстречу глухой затаенной ненависти. Никогда в жизни Сергей так не рисковал, пожалуй, даже в войну, где случалось натыкаться в небе одному на трех "мессеров".
Бывшее правление колхоза, ныне бригадный дом - не пожарская контора с колоннами и широким крыльцом, - обычная изба, ветхая и громадная, каких много пустовало в Петраковской. Собрались все жители разбросанной деревни, воздух сперт, трудно дышать - платки, платки, полушалки, кой-где лохматая стариковская шапка. Большинство населения - бабы, у многих дети, все просят есть, а хлеб под замком.
Сергей открыл собрание. Ждали, как всегда, речугу, но вместо речи бригадир вынул из кармана ключ, положил его на стол.
- Вот он… От хлеба.
Тишина, посапывание, поскрипывание. Из полутьмы просторной комнаты уставились с враждебной недоверчивостью глаза, много глаз, бабьих, изболевшихся, материнских.
- Ваш… Я его в руки больше не возьму. Кто хочет, может его взять, открыть амбар, раздать хлеб. Милицию не позову, жаловаться никуда не буду.
Тишина, вздохи, сопение. Недружелюбные глаза.
- Ну, кто хочет взять ключ?
Из-за спин, из-за платков бабий голос:
- Любой возьмет, не петушися.
- Только этого любого я спрошу: сколько месяцев ты, любой, собираешься жить на свете? Три месяца, четыре или больше?
Нелюдимое молчание, нелюдимое, но и озадаченное.
- Съедим хлеб сейчас, весной снова будем голодны.
- Не привыкать!
- То-то и оно, а я хочу, чтоб отвыкли. Для этого и пришел. Хочу хранить хлеб до весны, чтоб работать не на траве, чтоб посеять новый хлеб, чтоб собрать его, чтоб быть сытым вечно. Не согласные, собираетесь весной по привычке в кулак дудеть, травкой закусывать - берите ключ, вот он.
И Сергей сел.
Молчание, тяжкие бабьи вздохи, шевеление.
Секунда, еще секунда, еще… Секунды решали будущее деревни Петраковской. Секунды решали судьбу Сергея. Если кто-то с отчаяния надумает, подымется сейчас среди платков, подойдет, возьмет ключ - будет несколько сытых месяцев, снова голодная весна, снова сволочной бурьян на петраковских полях, а от Сергея отвернутся все - сама деревня, пожарцы, Евлампий Никитич. Он-то отвернется с издевочкой:
- Что, лихач, на первом повороте вывернуло?
И голодные дети, с изумлением глядящие на хлеб, на яйца, на молоко…
Шли секунды, тянулось молчание.
- Решайте, бабы, - угрюмо напомнил Сергей.
Никто не решался. Молчали.
- Анна Кошкарева! - позвал Сергей. - Ты здесь?
- Тута. А что? - из глубины, от стены.
- Выйди сюда.
- А чего?
- Да иди, иди, не съест! - зашипели со стороны.
Зашевелились, стали тесниться, уступая дорогу.
Вышла, встала перед столом. Глаза в пол, на растоптанные валенки, грубый, словно из дерюги, платок закрывает лицо, мужская телогрея с клочьями ваты на локтях, ветхая юбка… Даже по-петраковски - бедна.
- Анна, возьми ключ.
- А чего это я?
- Возьми и храни у себя…
- Не робей, бери уж, коль так. Чего тебе сделают, ежели в руках подержишь.
Не подымая головы, Анна взяла ключ…
- Вы видели - у кого он? Хлеб не мой, хлеб ваш. В любое время можете его взять и разделить… Если захотите.
Сергей встал.
- Все, дорогие товарищи! Собрание окончено.