Том 2. Машины и волки - Борис Пильняк 16 стр.


В доме Старковых просыпались все по-разному. Дом был национализован, хоть и грош была ему цена. Дом давно треснул по всем косякам, но стоял, печки в доме разобраны были на мазанки-печурки вместо железок. Вместо обоев в доме была копоть. Окна заткнулись чем попало. Все же пропах дом клопами, – стало быть, не последняя нищета. В нижнем этаже дома были: кладовые слева, – справа жил слесарь Крынкин, старик, который, когда напивался, залезал на крышу и, оттуда поучая, разоблачал большевиков. – В мезонине жил вор-Пронька, родом из цыган. Когда в понизовьях на Волге началось людоедство, вверх по рекам, по чугункам, по льдам, пешком потащились тысячи. Под городом они поселялись в солдатских бараках, – там

Пронька нашел себе жену, девку Антониду, – выкормил, стала баба-красавица, добродетельная и тупая, как коровий язык, – признавалась, что съела дома у себя в Пугачевском уезде – отца и сестру-малолетку, – сестру придушили, а отец, помирая, говорил матери: "ты, слышь суды, – помру, не хорони меня, – сама понимаешь…" – Антониду прозвали – Тонькой-людоедкой. У Проньки в мезонине снимала угол Поляша-кормилица, из детского дома, которая каждый год рожала: дети у нее помирали вряд, и она поступала в приют – кормить грудью, за паек: – любила родить, потому что перед родами пропадало молоко, приходилось с места уходить, голодать, – а как родит, ребенок умрет, – снова на паек. Пронька гнал самогон и иной раз, когда выпивал, бил Поляшу и людоедку. Тонька-людоедка научила тогда Поляшу, – как начнет приставать, чтоб сказал про рукав. Пронька Поляшу побить собрался, – Поляша сказала:

– Вот скажу про рукав-то!

И Пронька взвыл вепрем, посизел, рот заслюнился, табуретку схватил, завопил, как вепрь:

– Убью-у паскуду! Зарежу-у!

Поляша весь день и всю ночь у ворот простояла, в дом боялась идти, – бушевал Пронька. Потом выяснилось: Пронька в Луховицах торговку убил, долго деньги искал и нашел – в рукаве: – рассказала людоедка. – У Проньки друзья были и в городе и в уезде, приезжали, жили, выпивали. Пронька бывал во хмелю иногда и любезен, тогда говорил гостям:

– Вы мне друзья сердешные, приехали с дороги и выпимши. Я для друзей. Ложись-ко ты спать с Антонидой, с женой, поспи с ней, поиграй, а ты ляг с Поляшей. А я уж один, как-ни-то.

Поляша, которой все равно было родить, спать с мужиками – любила. – Бывали у Проньки завсегдатаями Мериновы, а Андрей Меринов – друг-приятель.

В главном жилье, в середине дома, где шел по всему дому коридор от кухни до прихожей, – жили возле кухни: бывшая хозяйка дома Аглая Ивановна с дочерью Анфисой, бывший член суда – теперь секретарь совнархоза – Илья Ильич Керкович, телеграфистка Рая; на половине коридор был заделан тесом, замазан алебастром, и у прихожей, от всех отгородившись, жил с семейством доктор Владимир Адрианович Осколков. Осколков был у всех в почете. Пронька кланялся ему издалека.

У телеграфистки Раи был любовник, он спекулировал, он ездил – там куда-то, – привозил муку и масло, потом вновь уезжал и привозил мануфактуру и керосин. Он Рае привозил и хлеб и керосин, чтоб можно было жарить для него котлеты и завивать кудряшки. Фиса, дочь хозяйки, дружила о Раей, завивала с Раей волосы, хотя любовника еще не имела по малолетству. Аглая Ивановна – через Раю – просила Раиного любовника привезти муки, дала серебряные мужнины часы. Был у Раи брат, который приходил к ней ночевать, когда отсутствовал любовник. Петр Карпович, любовник Раин, привез восемь пудов муки – для Раи и Аглаи, – но не успел сказать кому по скольку; муку, не развешивая, положили в кладовой – и ночью ту муку из кладовой украли, пробравшись в кладовую со двора в окно. Сначала плакали и Рая, и Аглая. Но бывший член суда Илья Ильич Керкович здесь разъяснил на основании десятого тома законов Российской империи, что плакать надо лишь Раисе, что Аглая не при чем, и что муку или часы обязана Раиса возвратить – на основании десятого тома – Аглае. Рая десятого тома не знала, должницей считать себя отказалась наотрез. У Раи и Аглаи произошел скандал, и визг, и бой, и вопль, Аглая с дочерью направилась к телеграфистке Рае в комнату и, так как мебель здесь была хозяйская (и дом лишь был национализирован), – вынесли из комнаты телеграфистки Раи – кровать, комод, диван, стол, столик, стулья, оставив стены, пол и потолок. Илья Ильич Керкович был вдохновителем Аглаи. Был визг при очищении комнаты – не малый. Илья Ильич Керкович в очках, с "Известиями" в руках, в жилете, стоял у двери, молча наблюдая. В дом вселилось вражество, – но дом был национализирован, все были равны, слуг не было, – а после кражи дом постановили запирать, – и телеграфистке Рае часами приходилось караулить у дверей, когда кто-нибудь пройдет, ибо специально ей никто не отпирал, ибо – теперь лакеев нет! – лазить же в окно было нельзя, ибо окно было во втором этаже. Тут на помощь Рае пришел ее брат: по дружбе от приятеля со станции Луховицы от жилищного отдела он достал бумагу, где значилось:

РСФСР.

ЛУХОВИТСКИЙ исполком С.Р. И КР.ДЕП., –

И ПРОЧЕЕ –

ГР-НУ И. И. КЕРКОВИЧ.

Жилищный Подотдел Коммунального отдела Луховицкого Исполкома сим предписывает гражданину Керкович, проживающему по такой-то улице в доме № такой-то города Зарайска отпирать двери сотруднице Наркомпочтеля гражданке Раисе Колесниковой.

Председатель.

Секретарь.

Печать.

Илья Ильич Керкович сначала было испугался этой бумаги и один день караулил Раю, чтоб отпереть незамедлительно, – но потом, перечитав бумажку много раз, сообразил, что город Зарайск станции Луховицам не подчинен, и пошел в городской – зарайский – жилищный подотдел за справками, – в жилищном подотделе нашли, что: во-первых – не подчинен, – а, во-вторых, подпись председателя и секретаря одна и та же, и обе вымышленные. Началось уголовное дело. Илью Ильича Керковича поблагодарили, от швейцарских обязанностей он был освобожден: он был героем – –

Пронька позвал к себе Аглаю Ивановну к чаю, усадил за стол, налил, баб выгнал и наедине сказал, выпивая с блюдца:

– От вас, Аглая Ивановна, зла я не вижу. Скажите, сколько муки было вашей, потому что муку взял я с братвою, и не хочу вас обижать. Зла я от вас не видел. Я хотел добраться до Карпыча, Райкиного любовника. Только предупреждаю, чтоб об этом ни гу-гу. Сами понимаете – –

– – А Рязань. – –

– – Рязань-город – на холмах,

над Окою. Слово Рязань – женского рода, и поистине – город-Рязань: баба в сорок лет. Бабы, кроме детей, блох родят, – жирная баба Рязань, блох в ней много, жирная, и блуд в жиру не угас еще, вся в буераках да горах – в морщинах – сырая, и легла над Окой раскорякою. Дома купцы ставили специально для крыс и клопов, из кирпича о пяти фундаментах, с окнами, из которых жирной бабе Рязани не выползти, – и подпудривали купцы бабу Рязань охрами. Причесывать бабу Рязань купцы бросили в семидесятых годах, когда съела старый Тракт Астраханский – Казанка. И лежит баба над Окой раскорякою, простоволосая, потная, подлая, грязная.

У вокзала на заборе в Рязани вывеска: –

– "Склад бюро похоронных процессий" –

А на бабе-Рязани: живут люди. А жила баба-Рязань тысячелетье, живот бабы-Рязани – Кремль, внизу под Кремлем протекает река Трубеж. На животе у бабы-Рязани – на монастырях, соборах и княжьем дворе – камнем на камне высечено о том, как делился князь Ярослав Рязанский, как московские князья полонили рязанских князей, как варом варила Рязань крымского хана Гирея. Древнее имя Трубеж, Трубеж веками трубит – о хане Гирее, о рязанских князьях, о князе Ярославе Рязанском, омывает бабе-Рязани живот. С живота, с кремлевского холма – на десятки верст луга видны, поемы, там, вдали – Белоомут, поэзия Огарева… Веками трубит Трубеж: – там внизу под обрывом столбик стоял, и на столбике объявление было – здравотдела рязанского:

"В реке Трубеж купаться строго воспрещается, так как река Трубеж заражена сифилисом" –

"Склад бюро похоронных процессий!.."

– – И – –

Мужичья глава, о черном хлебе, сторона обывательская

– – опять мужики . . . . . . . . . . . . . . .

до Рязани, до легенд о Смутном времени, до и после дней времени действия этой повести – мужики, историческая эта легенда без истории, коя во время действия этой повести, как и триста лет назад, пахала сохой, ездила на беде, плавала на паромах, а по веснам подвязывала под брюхо скотину, чтобы стояла, – коя жила на полатях, храня под полатями от холодов телят, и жила в жильях – даже не от каменного века, но от деревянного, – и ставила свои жилья, как кочевники ставят на ночь свои обозы. Жила, ничего не зная, – знала: –

– июль, август, сентябрь – ваторга, да после будет – мятовка. Холоден сентябрь да сыт: сиверко, да сытно. Август – собериха, в августе серпы греют, вода холодит. Авось – вся надежда наша, авось, небось, да третий как-нибудь, – на авось мужик и хлеб сеет, на авось и кобыла в дровни лягает, – русак на авось и взрос, – авось и рыбака толкает под бока, – авось велико слово – авось дурак, да дурь-то его умная, – авось небосю – брат родной!.. –

Фельдфебеля в казармах и в заводских бараках бились над ними:

– Да што ты – русский, што ли? –

– Нет, мы зарайски… –

…Надписан над деревнями – человечий хвост, которого у людей вообще нет. –

Запись первая.

Расчисловы горы, смотря по погоде, по времени, по привычности к этим местам – и в версту, и в три версты покажутся. Мужики жили, как жили по всей России. Рассчитывали так, что сначала правили сами, по совести своей и уму, скажем, как разбойники, – этак до двадцать первого года, а потом сели – жулики, мастеровщина, городские. До двадцать первого года, до голода, правили по разбойной совести народ хороший, головорезы, – взятку дать там, самогоном угостить – никак! – морду набьют и в холодную для отрезвления. – В семнадцатом году, правда, были такие, которые рассуждали:

– Зачем, скажем, острожников выбираете?

– Да он, друг, к острожному делу привыкши. Выберут, к примеру, меня, а власть обернется: мне в остроге сидеть непривычно – – но к Октябрю тогда такие разговоры затихли. Власть стала мужичья, твердая, по хлебу, хлеб пошел вместо денег, и делали все по мужичьему закону, – городам и господам, значит, крышка.

В двадцать первом году сели на голову мужикам – жулики, городские, – ввели продналог вместо разверстки, стали заводить свои порядки. В двадцать первом году взяткой откупиться – самое легкое было дело. В двадцать первом году пол-уезда свои доли скрыли: у мужика клину восемь долей – взятку дал – стало три, – пропала земля, в нетях ходила. К двадцать второму году статистика в этом деле разобралась, порасстреляли кое-кого. Двадцать второй год, когда мужичья революция кончилась, мужики обозвали – шапошним разбором, – складай, дескать, удочки! – К двадцать второму году город – жулики – коммунисты – сел мужику на хребет крепко: раньше сапоги стоили – четыре пуда ржи, теперь – двенадцать, налогов надо было платить в двадцать раз больше, чем до войны. У мужиков спрашивали: – "что, у вас коммунисты есть?" – Мужики отвечали: – "Нет, у нас все больше народ"… – Мужики рассчитывали: – озимого клина в уезде 12 1/2 тысяч десятин, урожай хорошо – по 70 пудов с десятины, итого 875 тысяч пудов всего; обратно в землю на посев 150 тысяч пудов, продналогу 327 тысяч пудов, – итого на еду и на покупки остается у мужиков 400 тысяч, а по норме Наркомпрода – 13 пудов на едока – норма мужику голодная – ржи надо миллион двести тысяч пудов: – хлеба хватит мужикам до зимнего Николы. А жизнь мужичья – известная: поесть да поработать, поработать да поесть, да, кроме того, – поспать, родить, родиться и умереть. Осенью в двадцать первом году обозначилось, что многим, у кого клин большой, а под рожью мало – платить продналога придется больше чем уродилось: озорники посылали бумаги, чтобы отставили их от земли, – за озорство их сажали в холодную, на отсидку.

Всю революцию к мужикам ездили ораторы, открывали избы-читальни, увещевали мужиков, что продналог и гужевая на их же пользу, гоняли в город на сельские курсы, присылали на курево газеты, книги, молодежь устраивала спектакли, комсомол был: – с двадцать вторым годом все это кончилось, никто ездить не стал, за все затребовали монету, в школе и то не учились, – до Рождества стояла без стекол, а после

Рождества не осталось дров. Баловство кончилось. Молодежь сразу вся переженилась, то есть парни обросли бородами, обовшивели, мужичьи поглупели, заговорили с хитрецой, зады у всех подсохли; – девки, став бабами, бабами и стали, где от двадцати до тридцати трех лет по внешности возраста не определишь, – зародили детей, захудали, окоровились. Мужики и бабы – парни и девки, став мужиками и бабами, всегда глупеют – почему бы? – и женатый мужик – всегда крот. Так и жили.

Запись вторая.

В Расчисловых горах на селе дела у Мериновых обстояли так: – Мериниха, Мария Михайловна, свела дочь свою Надежду со скорняком Галиным, от Галина Надюха и заразилась срамной. Мужа Надежды убили в Карпатах, – она осталась жить в мужниной избе, – Галин ходил туда ночевать. У Галина жива была женастаруха, мордовали ее все – не умирала. Галин торговал кожами, хлебом, конокрадствовал, занимался сенной контрабандой, гнал самогон, маклерствовал, – был человек торговый и энергичный, – то и дело у него были обыски, – поэтому добро свое дома он не держал, зарывал в лесу; – семь золотых часов, три цепочки к ним золотых, четыреста девяносто пять рублей золотом, семьсот тридцать один рубль серебром хранились у Мериновых, у Надюхи. Любовниц на селе у Галина было несколько. Андрея Меринова в городе доктор Осколков – за барана – освободил от красноармейской повинности, дома Андрей не сидел сложа руки: то был секретарем комсомола, то сельским комиссаром, то контрабандитствовал сеном с Галиным, ездил за солью и мануфактурой.

Раза два доктор Осколков в городе делал Надежде аборты, за баранину. Прошло года полтора. Мериниха у доктора была своим человеком, приезжала в дом, говорила о святых великомучениках, о граде Иерусалиме, о гробе господнем, – раз заехала с ней мать Анфуса, – заезжал часто и Андрей, но дальше прихожей не входил, и больше бывал у Проньки, – Галин никогда не бывал – –

…И опять Мериниха привезла Надежду делать аборт, – привезла барана, муки и масла. Была Надежда женщиной красивой, здоровой, полнотелой. Доктор аборт ей сделал, она – уехала. А через три дня ночью привезли Надзоху: – умирающей. Мериниха, как никогда, уперлась в Бога и в то, что аборты делать – богомерзко, – уперлась, чтоб операции Надюхе больше уже же повторяли, хотя доктор положение считал не страшным. От дочери Мериниха не отходила ни на минуту, – в дверях с кнутом и злобный торчал Андрей: –

Надежда не проронила ни слова. Мать тараторила, что: – божья воля, пускай, дескать, помирает! – Когда Надежду переодевали, доктору показалось, что тело ее избито, иссечено кнутом, – мать объяснила, что билась Надежда от боли. К утру Надежда умерла, ее увезли. – А через день к доктору пожаловал Галин, растерзанный, несчастный, застал доктора в спальне.

Завопил:

– Так-с Надюха-с умерла-с?! – Из-за моих часиков погибла?! – Нам-с знать-с надо, для суда-с. Мы-с, конечно-с, могем соответствовать-с, – баранчикем-с! – не кончил этак стилизованно, завопил благим матом: – Уморила ведьма Надюху, – забила-а! Меня разорила, – семь одних золотых часиков! – В Ерусалим ездила!.. – Надюху три дня били, чтоб согласилась помирать. И Андрей с ней заодно! – Семь часиков одних! – Прихожу: – "где добро?" – "Спроси у Надюхи!" – и Галин убежал от доктора –

(Андрей Меринов был в то время церковным сторожем, вскоре уехал в Москву, – вернувшись, пошел в очередь комсомольским секретарем –). Надежда забылась – –

Запись третья в разговорах. (Смотри во вступлении третьем, о Волках и Машинах, главу "Коммуне крестьян").

…Там, у камня, который люди приходят грызть от зубной боли, – на холме, у оврага – конский могильник, Филимонов овраг, растет в овраге папоротник. Там с горы виден Коломзавод – ночью красное зарево горит над заводом, идут в небо огни, чужие огни, страшные, – днем дым идет от завода – – –

Всю ночь пели соловьи. Землемер Нил Нилович Тышко всю ночь гулял с Еленой Росчиславской, младшей. В Филлмоновом овраге внизу стоял туман, скат порос соснамл, и даже ночью, как в заполдни, пахло растопленной смолой, пока не пала роса. По скату в Филимоновом овраге валялись конские черепа, ночь окутала землю лунным светом. Кукушки куковали – в ночи – так, точно воздух был смочен. Стройная Елена, усмехаясь, говорила о лешем Ягоре Ягоровиче Комынине, о любви, – вставала, стройная, в белом платье, босая, на конский череп, декламировала Пушкина: "Как ныне сбирается вещий Олег"… – садилась на череп и переплетала свои косы. Елена все усмехалась. Нил Нилович ничего не понимал. Два черепа, по воле Елены, Нил Нилович потащил на ремне за собой и их повесили в коммуне, около Росчиславского жилья, у оранжереи.

– Ах, глупый, глупый крокодильский Нил! Ничегото он не понимает! Ведь вот он не знает, что Егор Егорович – леший… а все женщины в коммуне –…ведьмы!.. – сказала Елена.

– Елена Юрьевна, – сказал Нил Нилович. – Позвольте вас спросить… Вот, вы из хорошей семьи, окончили гимназию… Ну, я понимаю, гм, ваша сестра Мария Юрьевна поступила в коммуну еще при матери, чтобы сохранить имение, – ну, а вы?.. Ехали бы вы на курсы, или служить в город, в Москву…

– Ах, глупый, глупый крокодильский Нил!.. Ничего-то он не понимает… Никуда отсюда не уйдешь, есть надо, есть, кушать, Крокодилыч! Вот что!., и потом – Егор Егорович и Анфуса… – он леший, а она – ведьма!.. – ответила Елена, усмехнулась мелким неровным смешком и скрылась в дверь между конскими черепами, в белом платье, босая, со снопом медвяницы в руках…

Нилыч сказал:

– Гм!.. – и шел всю дорогу, гмыкая бритой своей рожей.

…А на рассвете этой ночью Нила Ниловича разбудили странные шорохи. Светало. Стоял густой туман. Ныли комары, простыня посерела от росы. Первой Нил Нилович услышал кукушку, потом он разобрал придавленные голоса.

– Этакий дурак этот Сидор!.. Фу, как устала!

– Тише, Нил может услышать.

– Спит, наверное, иначе бы откликнулся.

Нил Нилович подошел к окну, был белесый туман, через который нельзя было видеть в двух шагах. Нил Нилович стал подслушивать.

Назад Дальше