Эти вздохи почему-то раздражали Кончаева.
– Да что вы все охаете, доктор? – досадливо спросил он, выпуская его руку.
– Да что, голубь мой, – искренно и мягко ответил Лавренко. – Грустно все-таки…
– Что ж тут грустного?
– Будут стрелять, народу перебьют много, а что из того? Для чего?
– Как для чего? – вспыхивая, переспросил Кончаев. – Жертвы нужны для каждого большого дела. Без этого нельзя… За что? За общее дело, за свободу.
– Для кого? – тихо спросил Лавренко.
Кончаев почувствовал, что доктор грустно улыбается во тьме.
– Для всех! – мгновенно раздражаясь молодым и пылким задором, ответил он.
– Нет, не для всех… – еще печальнее и тише возразил Лавренко. – Свобода будет для тех, кто останется в живых, кто в число жертв не попадет, голубь мой… А для тех, кто погибнет, будет уж не свобода, а только смерть… Те, которые принесут в жертву сотни жизней, будут видеть: для чего, за что, а те, которые умрут, умрут, голубь мой, так, ни за что, ибо для них все будет кончено, и кто же покажет им, за что они умерли… Да!.. Если бы можно было верить… Не говорю уже в будущую жизнь, а хоть в торжество своей идеи… Но люди живут уже тысячелетия, а посмотрите: не несчастнее ли они тех, что умерли еще в каменном веке? Кто знает?.. Эта радость, которую мы видим сейчас в людях, не есть радость победы, а только оживление борьбы и самообман. А если бы мы и победили, то кто же поручится, что и через тысячу лет, когда принципы нашей революции восторжествуют, люди будут на йоту счастливее… Да, голубь мой!.. С большим страданием и скорбью можно думать о борьбе, ибо ничего тут не поделаешь, но радоваться тут нечему. И ни один человек, совершенно спокойно, а не в состоянии аффекта, не согласится на роль жертвы, всякому хочется жить и пережить, и получить свободу именно и прежде всего для самого себя… У всякого есть надежда, что убьют не его… Оттого только и идут.
– Не все так думают, – пожал плечами Кончаев, почему-то не удерживая в мозгу все слова Лавренко и возражая только последним, – многие жертвуют совершенно сознательно… Да что! Я, например, вовсе не герой, но никогда об этом не думал. Ну, убьют… что ж из этого? Умирая, я буду сознавать, что погиб за общее дело, за огромное дело, в миллионы раз большее моей маленькой личной жизни.
– Это потому вы будете так сознавать, голубь мой, – ласково проговорил Лавренко, – что это общее, как вам кажется, дело есть прежде всего ваше дело. Вы хотите свободы, хотите, выражаясь грубо, поставить на своем, сделать революцию и освободить людей, и за это ставите свою жизнь на карту. Это так, и я это понимаю… Но мне кажется, что вы ставите революцию выше своей жизни только потому, что вы еще очень молоды душой и не успели сознать, какое единственное, ни с чем не сравнимое сокровище для вас – ваша жизнь.
– А вы сознаете, – насмешливо вставил Кончаев, взглядывая на него сверху вниз и ничего не видя, кроме бледного, расплывчатого пятна.
– Я сознаю, – тихо ответил Лавренко. – Ведь все, что есть вокруг, существует только потому, что вы существуете… Это старая мысль, голубь мой, конечно… А только все-таки это правда… Как хорошо все, что вокруг нас… И море, и звезды, и ночь, и наше созерцание!.. Сколько на земле радости, жизни, солнца!.. Ведь мы только потому и бьемся так за свободу для всех, что жизнь так хороша и что много есть людей, которым не дают жить, отнимают у них всякую радость и преждевременно гонят, вколачивают, вмаривают их в могилу… Если бы жизнь для каждого человека не была так дорога, так чего ради стали бы мы так страдать, мучиться и бороться за нее для всех… Ну, гонят их в могилу, и пускай. Стоит ли из-за этого беспокоиться… Тогда не революционные, а самоубийственные идеи стали бы мы проповедовать… И самым великим человеком, истинным благодетелем человечества считался бы тот, кто выдумал бы рациональнейший безболезненный способ самоубийства… Оттого, что жизнь так светла сама по себе, оттого и чувство самопожертвования так светло… Жертвуется самое дорогое, самое светлое, самое незаменимое… Я, голубь мой, жизнь люблю, люблю солнце, милых девушек, молодость, воздух, счастье люблю!..
В его всегда ленивом голосе зазвенели и сорвались страстные и скорбные нотки.
"Вот… а сам только и делает, что на бильярде играет!" – удивленно мелькнуло в голове у Кончаева, и тихая задумчивость залегла у него в душе, точно кто-то задал ему глубокую и печальную загадку.
– Но вы, однако, предложение комитета принимаете все-таки? – озабоченно встряхнув головой, после долгого молчания спросил он.
Лавренко ответил не сразу.
– Об этом что говорить… – медленно ответил он. – Хотя, по правде сказать, трудно это для меня.
– Почему?
– Ленив я очень, – улыбаясь в темноте, ответил Лавренко, – а главное, что греха таить, боюсь… Боюсь, голубь мой… Вы знаете, чем это кончится… Нас, конечно, разобьют, потому что силы у нас мало, организация слабая, а тогда, если не убьют раньше, многих постигнет такая расправа, что… Ну, да что об этом говорить! – повторил, махнув рукой, Лавренко. – Вы куда теперь?
Смутная тревога шевельнулась в мозгу Кончаева. Но он опять встряхнул головой и ответил:
– Я тут недалеко, к знакомым.
– Ну, прощайте, голубь мой, может, завтра еще увидимся! Лавренко подал ему свою руку, и Кончаев не сразу нашел ее в темноте. Рука доктора была горяча и как будто слегка дрожала.
– Тогда можно будет бежать за границу, – неожиданно сказал Кончаев, отвечая тому внутреннему, что как будто передалось ему по руке доктора.
Лавренко помолчал, точно обдумывая.
– Нет, где уж мне, голубь мой, бежать! – с добродушно-грустной иронией возразил он. – Толст я очень, не побегу.
– Да вы не волнуйтесь так, доктор, – весело сказал Кончаев, крепко встряхивая его руку. – Может, еще ничего ужасного и не будет.
– Боюсь, голубь мой, боюсь, – с грустной стыдливостью ответил Лавренко. – Не хочется умирать!.. Страшно и жаль всего белого света! Ну, прощайте пока!.. А ужасное и сейчас есть, и, быть может, оно-то и есть ужаснее самой смерти.
– Что? – не поняв, спросил Кончаев.
– То, что мы, люди, располагающие огромным красивым земным шаром, прекрасным сложным умом и богатыми чувствами, должны бояться, что вот придет самый глупый и самый дрянной из нас и простой палкой расколет нам череп… точно пустой глиняный горшок, в котором никогда ничего и не бывало… Какую же роль играет тогда и этот ум, и чувства?
– Ну, это..
– Да, смерть – это непреложный закон, но в такие моменты яснее и неотвратимее ее видишь, а главное, ужасно то, что мы сами, вместо того, чтобы напрячь все человеческие силы и умы для борьбы с нею, сами приближаем ее к себе, и в какой гнусной, отвратительно бессмысленной форме… Ну, да что уж тут… Прощайте, голубь мой!.. дай вам Бог!..
Они разошлись, и Кончаев долго слышал за собой удаляющийся шорох подошв доктора. Он снял фуражку, тряхнул по своей привычке головой, опять надел ее и моментально вспомнил о Зиночке Зек, забыл все, что чувствовал, пока говорил доктор, и пошел вдоль бульвара, с наслаждением подставляя грудь упругому морскому ветру, чуть слышно налетавшему откуда-то из звездного мрака.
Две крупные неподвижные звезды низко блестели перед ним, не то близко, не то далеко.
II
В узком переулке, где жила Зиночка Зек, было так темно, что Кончаев вспомнил свое детство и свой уездный, глухой городишко. Свет падал только из окон и ложился на белую пыльную мостовую длинными яркими полосами, от которых мрак вокруг еще более чернел и сгущался.
Кончаев подошел к окнам и через узкий палисадник заглянул в комнаты. Как всегда, когда из темноты смотришь в освещенный дом, там казалось удивительно светло, нарядно по-праздничному, точно ждали гостей. В столовой, однако, никого не было, и на белой скатерти одиноко блестел потухший самовар. В другой комнате, за тюлевыми занавесами, горели свечи и расплывчато виднелись люди. Два силуэта были темны, а два белели сквозь тюль, и нельзя было узнать, кто это.
В гостиной было полутемно и красно от большого абажура, неярко багровевшего в углу, как огромное огненное насекомое, усевшееся на стену. Через открытое окно слышались звуки рояля, тихие и редкие, точно кто-то, задумавшись, трогал клавиши кончиками пальцев, и по знакомому, сладко-тревожному замиранию сердца Кончаев почувствовал, что это она – Зиночка. Он облокотился на решетку палисадника, инстинктивно принял красивую позу и, глядя в окно, тихо позвал:
– Зиночка!.. Зиночка!..
Редкие хрустальные звуки продолжали медленно сплетаться в какой-то задумчивый мотив.
– Зиночка! – громче позвал Кончаев.
Звуки оборвались. Скорее почувствовалось, чем послышалось легкое движение, и в освещенном окне, несмотря на напряженное ожидание, все-таки неожиданно обрисовался мягкий и милый силуэт девушки с невысокой грудью и покатыми полными плечами. Отчетливо было видно, какая тонкая и гибкая у нее талия и как золотятся на красном свету пушистые волосы.
Она облокотилась одним локтем на подоконник и, вся изогнувшись, выглянула в окно. Темный силуэт женской головки смотрел прямо на Кончаева, но с каким-то сладким, смешливым умилением он догадался, что она его не видит.
– Кто это? – спросил звучный и свежий голос. Кончаев улыбался ей и молчал.
– Кто там? – повторила Зиночка, но Кончаев опять промолчал. Видно было, по нерешительным движениям плеч и груди, что она начинает волноваться. Кончаеву хотелось откликнуться и засмеяться, но что-то нежно-игривое удерживало его. Он чувствовал, что она хочет уйти и не может и тоже чувствует что-то особенное. И между ними создалась какая-то молчаливая волнующая игра, от которой у него усиленно и напряженно билось сердце, а у Зиночки быстро и густо розовела нежная кожа на щеках и висках. Она улыбалась в темноту нерешительно, стыдливо и весело, а потом вдруг вся задвигалась, будто порываясь уйти от чего-то волнующего и непонятного. И в эту минуту Кончаев, точно его толкнуло, быстро сказал:
– Зиночка, это я…
Было видно, как она вздрогнула и на мгновение вся замерла.
– Выходите сюда, – тихо и осторожно говорил Кончаев из темноты, – пойдемте гулять.
Зиночка помолчала, и это молчание волновало Кончаева.
– Сейчас, – наконец отозвался милый голосок, и Зиночка откинулась назад. Темный густой силуэт исчез, и опять стало видно красное пламенеющее насекомое, неподвижно сидящее в углу на стене, точно подстерегая кого-то.
Несколько минут было темно и пусто. Кончаев, прислонившись спиной к решетке, стал смотреть высоко на небо, где было так много звезд, что казалось, будто темное небо густо запылено золотом. Далеко, далеко, еще дальше и выше звезд, воздушно и грустно пылился Млечный путь. Звезды тихо и таинственно шевелились в непостижимом холодном молчании, и, чем больше смотрел на них Кончаев, тем выше и дальше уходили они в свой холодный, темно-синий простор.
И почему-то Кончаеву стало грустно. Тихая тоска, как тонкая змейка, чуть-чуть, но зловеще шевельнулась у него в сердце. Так ясно, как никогда, представилось ему, какое страшное, неизмеримое расстояние отделяет его от этих загадочно прекрасных миров, какой ничтожно маленький он сам, посреди этой необозримой бездны, и как мала та земля, на которой, в темном и узком переулке, он стоит. Как будто от прикосновения какого-то ледяного дыхания стало холодно, жутко и тоскливо.
"Ведь это все такие же миры, такая же жизнь… – подумал Кончаев. – Может быть, где-нибудь там уже пережили все, что можно пережить в вечности, и, ни к чему не придя, жизнь замирает в неведомых нам муках. А где-нибудь она только расцветает, и не так, как у нас, а вся под солнцем, в цветах и радостях… И никогда, никогда я не узнаю, что там такое. Когда-нибудь земля умрет, а это все останется, и такое же холодное, необъятное будет небо, так же будет пылиться Млечный путь и шевелиться звезды. Что же значит вся моя жизнь, наша революция?.. Где она, попросту говоря?.. Стоит ли тогда и…"
Странно тускло вспомнились ему события сегодняшнего дня: Лавренко, толстый ленивый человек, железный короб в далеком море, плавающий, как будто это не щепка, а что-то большое и даже вечное, завтрашний день… Вдруг злоба, бессознательная, разгорающаяся с мгновенной быстротой, как молния, выйдя откуда-то из тайников сжавшегося сердца, ударила ему в голову. Ей не было выхода и не было предмета, все было величаво пусто и недостижимо холодно. Мучительная пустота, как белый едкий туман, наполнила голову, и Кончаев бессильно и болезненно сжал кулаки. Но в эту минуту где-то робко щелкнула калитка, и что-то заблестело во мраке, как легкое облачко, колеблемое ночным ветром.
И, забывая все свои думы, Кончаев инстинктивно сдвинул фуражку еще дальше на затылок и с радостью, ощущая красоту и мужественную силу своих движений, пошел навстречу Зиночке. Она подала ему свою теплую маленькую ладонь и снизу смотрела на него своим нежным, молодым, как весна, личиком, с большими, как будто радостно удивленными глазами.
– Здравствуйте, – сказал Кончаев всей грудью. – Куда же мы пойдем?.. На берег?.. Через сад?..
Зиночка вскинула на него глазами.
– Ну, через сад…
Молча вышли они из переулка на опустевший бульвар, прошли его медленно, оба невольно глядя на далекие красные и синие огоньки, и вошли в темную аллею сада, тихо заскрипевшую под их ногами смутно белеющим в темноте гравием. Полная тишина охватила их со всех сторон, точно здесь было ее тихое царство. Вокруг были темные кусты и деревья, черный мрак стоял за ними, то сгущаясь в кустах, то расплываясь на полянках, а впереди, над самой землей, странно, как во сне, низко блестела яркая звезда. И казалось, что она блестит в конце аллеи и они идут прямо к ней.
Уже давно их прогулки были так молчаливы, напряженны и странны, как недоговоренное слово, потому что те горячие и яркие мысли, которые торопились они высказать друг другу раньше, вдруг как-то иссякли, потускнели и стали лишними, как покровы даже самой легкой материи между двумя горячими, ищущими ласк и объятий молодыми телами. Что-то ждало в горячей истоме, стремилось друг к другу и жгло, но молодость и чистота стояли между ними прозрачным холодом, и нельзя было ни сказать того, ни прикоснуться друг к другу. Это было бы страшно, и казалось, что тогда должно случиться что-то роковое, желанное, но невозможное., о чем даже думать нельзя.
Так шли они и теперь, и мрак, теплый, томительный и пахучий, стерег их горящие желанием ласки лица от взглядов друг друга. Было тихо, и осторожно скрипел песок под ногами.
И странно было, что не он, сильный и смелый, а она, маленькая и нежная, первая нашла слова.
– Ну, что же будет завтра? – чуть слышно, точно боясь чего-то, вздрагивающим голосом проговорила Зиночка, не спуская зачарованных глаз с блестящей сказочной звезды, повисшей над черной землею.
Кончаев стал говорить. Голос его был неуверен, и он сам видел, что говорит совсем не то, что хотелось бы ей рассказать и что мучило и волновало его сегодня целый день. Как иногда в блестящей, брызгающей разноцветными звуками музыке все время звучит одна странная, как будто тайная, однообразная и волнующая нота, которую и слышишь, и не слышишь, – так сквозь те слова, которыми Кончаев пылко и громко старался описать прошедший день, слышалось все время что-то другое, и он сам, и Зиночка бессознательно прислушивались к этому другому.
– Трудно, конечно, предугадать, что будет… Весьма возможно, что часть войск перейдет на нашу сторону, потому что это уже не рабочие, в которых так легко можно видеть чужих, врагов, а свой брат солдат… Интересы общие…
"Милая, милая, милая!.." – тихо и нежно пела тайная нота в звуках его яркого молодого голоса.
– Но стрелять все-таки будут? – спрашивала Зиночка, и бедная головка ее закружилась.
– Милый! А как же… я не хочу, не могу! – едва не крикнула она, едва не схватила его своими гибкими молодыми руками, чтобы прижать к груди его голову, не дать, защитить своим телом.
– Да, конечно… – ответил Кончаев. – Без этого у нас нельзя.
– Да? – вздрогнувшим голосом переспросила во мраке Зиночка, и Кончаев понял, "чего" она боится, но от этого сознания стало так хорошо, что он засмеялся.
– Сядемте, – прошептала Зиночка, почему-то смущенно радуясь и пугаясь его смеха.
И вдруг всем телом почувствовала, что "этого" не может быть, что он не может исчезнуть, уйти из ее жизни, в которой он все и она вся для него.
Они сели в глубокой и теплой тени и уже не видели даже смутных силуэтов друг друга. Вокруг были мрак и теплый влажный запах лесной глубины, точно они сидели не в городском саду, а в самой чаще глубокого темного леса, где на тысячу верст вокруг были только тьма, звезды, душная теплота, томящий запах весны и два бьющиеся так близко друг от друга молодые горячие сердца.