Галя Ворожеева - Илья Лавров 9 стр.


Уже смеркалось. Безветренно было, душно, в небе, разгораясь, томился месяц. На крыльце сидела Тамара, во дворе мелькали какие-то люди. Шурка курил у окошка, открытого во двор, и вспоминал жизнь матери, трудную жизнь деревенской женщины. И тут начали мучать его тоска и раскаяние. Он и не хотел, а все вспоминал и вспоминал, что никогда не был с матерью ласковым, что порой грубил ей, мало помогал по хозяйству, ни разу не посидел с ней вечером, не поговорил хоть о чем-нибудь и всегда был от нее в стороне. Он даже не знает дня ее рождения. Вот завтра нужно будет написать на кресте дату рождения и ему придется украдкой от всех рыться в документах, выяснять эту дату. Хорош сынок, нечего сказать! Если она, бывало, хотела его, мальчишку, приласкать, он дичился, увертывался: "Ну, чего ты пристала? Девчонка я, что ли?.. Да иди ты!" И ведь неплохо он к ней относился, а вот не умел быть таким, каким полагается быть сыну. Как-то не приходило в голову приветить мать, сделать ей что-нибудь приятное. Стеснялся хорошего, балда! Все свое время дружкам отдавал, а мать жила где-то в стороне, одинокая, забытая. Но она никогда не роптала, ничего не требовала от него. Мать заботилась о нем, стирала его белье, кормила его, лечила, если он простужался. И он должен был понимать эту ее любовь и хоть что-то делать для нее хорошее. Хоть бы раз пошутил с ней, что ли, посмеялся, купил ей платье. Мог же это делать Стебель. А он… а ему это и в голову не приходило. И никто ни разу не потолковал с ним об этом: ни родственники, ни учителя. Математику, понимаешь, вдалбливали в башку, а чтобы остолопа научить человеком быть, так этого у них не было. Ум обучали, а про душу забыли. А теперь вот хоть волосы рви - ничего уже не исправишь. Нет матери, и вечно ее не будет, и не попросишь у нее прощения, и уже не скажешь ей, что любил ее, но только не понимал этого сам. Слепую душу имел, вот что!

Шурка тяжело перевел дыхание и с жадностью закурил новую папиросу. Из комнаты доносились старушечьи голоса, певшие: "Отче наш, иже еси на небесех", хоть эту молитву и не полагалось петь при отпевании. Но старухи уже давно забыли это…

Со двора к открытому окошку подошли Галя, Маша и Тамара. Шурка видел только их головы и плечи.

- Тебе, может быть, что-нибудь сделать нужно, помочь? - спросила Тамара.

- Тетка да старухи все сделают, - ответил Шурка, прислушиваясь к дребезжащим голосам, поющим молитву.

- Ох, уж это старье, прямо душу разрывают, - сердито заметила Маша. - Отправить бы их по домам. Старинку-матушку вспомнили: иконы, молитвы, крест. Только что попа не хватает.

- Пусть делают, как хотят, - возразила Галя. - Они так делали всегда, и не надо их обижать.

- Конечно, - согласился Шурка.

- Стеблю не надо говорить о тете Груше. Он же там, в больнице, с ума сойдет, - предупредила Маша.

В темноте белели девичьи лица, и Шурке стало полегче при виде их. Даже захотелось рассказать девчатам, как ему сейчас тоскливо, и каким виноватым он чувствует себя перед матерью, и как это плохо, когда ты не можешь искупить свою вину, но он промолчал.

А тут во дворе появились два соседа: Веников с мешком и бывший тракторист, золотоусый Семенов с ружьем. Они сняли пиджаки, засучили рукава рубах, Веников что-то стал вытаскивать из мешка. "Нож… Паяльную лампу", - понял Шурка. Надо бы им помочь, но не хотелось двигаться, не хотелось и разговаривать. Семенов и Веников чему-то засмеялись. Потом Семенов ринулся к стожку у плетня, выхватил охапку соломы и утащил ее в сарай. Двигался он удивительно проворно, почти бегом. Все в его руках спорилось. Вот он из кухни принес ведро, должно быть, с кипятком, из него валил пар, вот с другим ведром сбегал к колодцу. В сарае зажег керосиновую лампу. Через открытую дверь упали две большущих тени, они шевелились на земле, двигались.

- Свинью, что ли, колоть будут? - спросила Маша.

- Да, - ответил Шурка.

В косом квадрате света на земле сильнее задвигались тени, раздался медово-насмешливый басок Семенова, успокаивающий свинью:

- Манька, Манька! Иди сюда, холера. На-на тебе хлебца, жри, наслаждайся последний раз. Вот, вот, семь раз хорошая. Да не бойся ты, не бойся, холера! Мы тебе ничего худого не сделаем. Мы тебя только освежуем, да поджарим, да сожрем.

Веников хохотнул бархатным, красивым басом. Семенов, наверное, чесал свинье за ушами, оглаживал ее…

Ахнул выстрел, свинья коротко взвизгнула, глухо захрипела и тяжело забилась на соломе.

- Придави ее коленом, семь раз хороший, - шумно дыша, проговорил Семенов.

И Шурка, и девчата увидели, как мелькнула тень его руки с длинным ножом, и шумная возня стихла. Загремел таз, ведро, заплескалась вода, донесся деловой говор.

Раздалось яростное шипение. Девчата оглянулись и увидели, что в проеме двери, подхваченная веревкой и уже распятая на деревянной распорке, висела молоденькая выпотрошенная свинка, а усатый Семенов оглаживал ее снопом голубоватого огня, хлеставшего из паяльной лампы. На весь двор запахло паленой щетиной.

На крыльце, на бревнах около плетня сидели люди, во тьме вспыхивали огоньки спичек и папирос, доносились отдельные слова, фразы. Люди разговаривали о самом обычном: о заготовке сена, об урожае, о каких-то совхозных бычках. А Шурке казалось, что надо бы говорить о чем-то другом, может быть, о том, как жила его мать, сколько она поработала за свою жизнь. А еще лучше, если бы все просто молчали. А еще ему захотелось уйти с Тамарой в поле, лечь на теплую траву, уткнуться в ее плечо и молчать. Чтобы она гладила его волосы и тоже молчала…

В день похорон жара обдавала землю. Деревенская улица, залитая беспощадным солнцем, была совсем пустой. Она пахла соломой, сухим навозом. Посреди нее тянулся глубокий глинистый овраг с кучами мусора на дне. Через него был переброшен узкий и зыбкий мостик. Всюду, как весной, хлопотали и кричали во все горло скворцы. И всюду почему-то была солома - на сараюшках, в стожках, на земле. Знойная желтизна соломы, песка, глины и солнечного света резала глаза.

Пропылив по этой улице, две машины наконец подъехали к кладбищу. Глянув на него с машины, Шурка был неприятно удивлен его неустроенностью. Оно не было огорожено, не было оградок и вокруг могил. И хоть бы одно деревце оживляло его! Среди покосившихся и упавших крестов, среди уже расплывшихся, почти сравнявшихся с землей могил бродили несколько пестрых телят и две темно-рыжие коровы. Кругом расстилалось зеленое хлебное поле. Рядом с ним залитое солнцем, затравевшее кладбище было испещрено глиняными плешинами. "Да как же мы, живые, можем забывать когда-то живших, - тоскливо удивился Шурка. - Я посажу для тебя березы", - пообещал он лежащей перед ним матери и спрыгнул на землю. Семенов, из которого так и перла несокрушимая энергия, распоряжался всем.

На краю могилы, у кучи желтой глины, он поставил две табуретки, скомандовал установить на них гроб и наконец сказал, что можно прощаться с Аграфеной Сидоровной.

Запричитали, заплакали старухи. Горько плакала Галя, всхлипывала Тамара, вытирали скупые слезы тетя Настя, тетя Поля, Самойлиха, Маша, - все это видел и слышал Шурка, но сам заплакать не мог, его охватило непонятное тупое спокойствие. В такую скорбную минуту он замечал всякую ерунду, вроде телят, которые глупо таращились на людей, или повисшие капли пота на соломенных бровях Семенова. Увидев их, он тут же вспомнил, как Семенов обманно ласкал свинью, а потом стрелял ей в ухо, опаливал, и как пахло горелой щетиной. Стыдясь этих мелочей и отгоняя их, он подошел к матери и, затаив дыхание, чтобы не уловить запах неживого тела, поцеловал ее в лоб. На лбу лежала бумажная лента с отпечатанной молитвой. Боясь ощутить губами холод мертвого лица, он едва приложился не ко лбу, а именно к этой ленте.

Потом Семенов и другие мужики на вафельных, сшитых полотенцах опустили гроб в очень сухую и, как показалось Шурке, в очень-очень глубокую яму. Все бросили по горсти пересохшей глины, и она загремела по крышке, и еще Шурке показалось, когда замелькало несколько лопат, что глина загремела оглушительно. Потом грохот затих, глину спихивали, и она лилась желтым ливнем; из могилы клубилась желтая пыль. Наконец утвердили ярко-желтый сосновый крест с жестяной планкой, на которой белым по синему сообщалось, кто здесь обрел вечное пристанище. Вот и все.

Шурка в забывчивости прошел мимо грузовика и пошагал к деревне, но его окликнула Маша:

- Куда же ты? Лезь в машину!

Он вернулся и забрался в кузов. И запылили машины обратно, к дому Аграфены Сидоровны, которая уже никогда не повторится на этом белом свете…

Потом, брякая медным соском умывальника, мыли во дворе руки, а бабка Анисья, тетя Поля, Тамара, Галя и Маша таскали на стол тарелки с куриным супом, с горячей свининой, с ливерными и картофельными пирожками.

Шурка сидел ссутулившись, как бы ото всех в стороне, и ничего не испытывал, кроме большой усталости и голода.

Люди вспомнили добрыми словами хозяйку, выпили по чарке и загомонили, заговорили о совсем далеком от свершившегося.

Больше всех, да, пожалуй, и интересней всех говорил известный в селе краснобай Семенов. Теперь он на тракторе не работал, а возился со своим большущим огородищем да еще браконьерствовал и отправлял всякие продукты на городской рынок.

Едва встала из-за стола древняя старуха Михеевна и, перекрестившись на бородатый лик Льва Толстого, под которым висел календарь, уплелась, как Семенов тут же начал одну из своих баек…

- Беда ведь с этой Михевной. Сын-то ее, Степка, десять смёртных рубах у нее пропил. Старуха разорилась вчистую. - Семенов из уважения к поминальному столу загоготал тихонько. - Только, бывало, заведет рубаху, съездит в город, исповедуется там в церкви, причастится, совсем приготовится к смерти, а Степка, подлец, рубаху ту смертную украдет да и прогуляет, а Михевна в ругань, в драку. Ну и опять грех на душу взяла! Снова рубаху заводит, в город едет, в церковь тащится, от грехов очищается, смертушку ждет, а Степка, стервец, сызнова пропивает. Да так вот старуха и живет. Еще лет пятнадцать назад собиралась помереть, а помирать некогда, все со Степкой воюет.

Посмеялись уже не осторожно, а громко. И Шурка понял, что ни для кого не произошло ничего страшного и тяжелого.

Галя незаметно следила за ним и понимала, что с ним происходило.

А Шуркину душу стало давить сознание, что ушел человек и что его никогда уже не будет. По молодости он еще ни разу не задумывался о жизни и смерти, и эти мысли были ему пока непосильны. Он все ел и ел - мясо, пирожки, курицу.

Глянув на красные лица опьяневших, громогласных родственников и соседей, Шурка почувствовал такую злую тоску, что готов был крикнуть им что-нибудь грубое. Должно быть, что-то подобное испытывала и Маша. Лицо ее было угрюмым.

А за столом уже кто-то жаловался на несправедливость начальства, кто-то начал сводить между собой старые счеты, кто-то обличал Семенова в браконьерстве.

- А тебе чего - леший, что ли, путь перешел на озера да в лес! - кричал тот. - A-а, то-то и оно, что тебе только в соседскую корову из пальца стрелять. Смотри от зависти не лопни.

Слыша это, Галя сидела печальная, молчаливая. Она старалась всем сделать что-нибудь хорошее: или положить кусок повкуснее, или вовремя что-то подать. А когда Шурка резко встал из-за стола и вышел в кухню, она шепнула Тамаре:

- Иди к нему.

Тамара выскочила следом.

В кухне на столе Шурка увидел бутылку вина, сунул ее в карман и ушел с Тамарой в сарай. Они сели на кучу березовых поленьев. Шурка, прямо из горлышка, с остервенением выпил всю бутылку.

- Что ты, что ты?! - испугалась Тамара.

- Душа горит, - произнес Шурка и вдруг рванул на груди рубаху так, что брызнули пуговицы. - Подлец я, гад я, Тамарка! Мало мне плюнуть в глаза. Я ведь ни разу не приласкал свою мать. Тоска меня душит!

И он, расхристанный, пьяный, косматый, плача, принялся бичевать себя, каяться в своих грехах.

На голос его прибежала Маша, и девчата увели Шурку спать к тете Поле…

14

Стебля выписывали из больницы. Шурка поехал за ним, прихватив его одежду…

В новеньком сером костюме Стебель вышел на больничное крыльцо. Пылкое солнце обдало его зноем. Ослепленный, он зажмурился и засмеялся.

- Шурка! Неужели все позади? - громко удивился он, опьяненный воздухом, светом, запахом пестрых цветов, разопревших от солнца на клумбе.

- У меня ничего не болит, и я могу работать, Шурка! И я могу ходить и даже плясать, - все удивлялся Стебель. - Слушай, Шурка, а ведь это здорово - просто работать, просто ходить, двигаться, смеяться, читать книги, рыбачить, ягоды собирать. Тебе это не приходило в голову? Я, например, этого раньше не понимал. Я это понял только в больнице. Сяду, бывало, в кровати, таращусь в окно, - а там, на воле, - черт возьми! - деревья раскинулись, шумят на ветру, голуби летают, хлопают крыльями, громоздятся кучевые облака, Гек Финны и Том Сойеры бегают! Понимаешь, бегают. А я и шага не могу сделать. Глядишь, легковая машина проскочит, лошадка процокает подковами, а там и наш брат тракторист прогрохочет. Девчонки куда-то спешат-семенят. Красивейшие девчонки! Хохочут, о чем-то болтают. А я всего этого лишен.

И тут я понял, что я, оказывается, до больницы-то был счастливым человеком. Только я не понимал этого. А? Шурка? Почему я не понимал этого? Почему?

Стебель показался ему каким-то иным, не прежним. Словно он вышел из огня обновленным. Лицо Стебля светилось, будто внутри его вспыхнула неведомая лампочка. "Ну, дает, ротозей! - подумал растроганный Шурка. - Того и гляди, в небо журавлем взовьется". И у Шурки хорошо стало на душе при мысли, что он и Галька дали этому ротозею свою кровь и кожу.

После болезни Валерка сделался еще тоньше. Его мальчишеское лицо с нежной кожей, с голубоватыми девичьими глазами в густых ресницах, как-то не вязалось с рабочими, широкими в кистях руками.

Но не только Шурка слушал Стебля. В дверях стоял незаметно появившийся доктор, ослепительно белый, накрахмаленный, щеголеватый доктор. Лицо его было задумчивым, и только в глубине коричневых глаз и в уголках губ теплилась затаенная улыбка. Он смотрел на Стебля, как смотрит художник на только что законченную, удавшуюся картину.

Увидев его, Стебель запнулся, замолк на полуслове.

- Ну вот, брат, и переморщил всю свою беду, - весело сказал доктор. Шурка захохотал.

- Послушал я тебя сейчас. Ты ведь в больнице-то, оказывается, богаче стал. Ты, брат, разглядел и оценил окружающее. Да-а.

Доктор задумался, точно забыл о ребятах. А потом снова заговорил:

- Многие из нас, к сожалению, пригляделись к окружающему. И просто мы часто не замечаем его, не ценим. А начинаем чувствовать и замечать только свои болячки. И от этого больше брюзжим, чем радуемся. И из-за этого серыми становимся, нудными… А ты, Валерий, к нам больше не попадай. - Доктор протянул ему руку. И показался он Стеблю гораздо старше, чем думалось прежде.

- Спасибо вам за все, Юрий Петрович, - проговорил Стебель. Глаза его повлажнели.

После перенесенных в больнице страданий сердце и нервы у человека становятся как бы обнаженнее. Они трепетно откликаются и на радость, и на горе людское, они еще как не совсем зажившая рана, которую обязательно что-нибудь да задевает.

- Счастливо, - сказал доктор и ушел.

- Мировой мужик! - обратился Стебель к Шурке. - Больным всю душу отдает. Как мама?

- Поехали, поехали, машина ждет, - заторопился Шурка.

…Они вошли в пустой дом, Стебель огляделся и сказал:

- Ну, вот я и дома. Все позади, черт возьми! Где мама?

- Умерла мама, - тихо произнес Шурка.

Стебель непонимающе смотрел на него; на лице застыла, не успела улететь улыбка.

- Ты что это? - спросил он.

- Умерла… Шутить, что ли, буду? - сердито бросил Шурка, отворачиваясь к окну. - Шофер угробил. Она к тебе поехала. Ну и…

Стебель медленно, словно боясь, вошел в комнату Аграфены Сидоровны и долго, долго стоял около ее деревянной, аккуратно заправленной кровати.

- Покажи мне… - он не смог выговорить угрюмое, сырое слово "могила". - Сходим на кладбище, - попросил он Шурку.

У потрясенного Стебля даже ноги ослабели. Он подобрал на дороге палку и шел, опираясь на нее.

Остановились около свежей, зеленой могилы. Эго Шурка постарался - украсил ее лесным дерном. На планке, прибитой к кресту, Стебель увидел знакомое имя.

- Ладно. Иди, - сказал он Шурке. Тот постоял некоторое время и молча ушел.

Стебель опустился на могилу, положил руки на конец палки и уткнулся в них подбородком, закрыл глаза. Его грело солнце, обдавало запахом пшеничного поля, ему звенели птицы, а там, в глубине, было сыро, холодно, тесно… Нет, не мог он представить Аграфену Сидоровну мертвой. Он не был на похоронах, и поэтому она все казалась ему живой. Он даже мысленно заговорил с ней. "Сколько же вам пришлось поработать, тетя Груша! - сказал он ей. - А вот радости вы мало видели. Ведь это несправедливо. Правда? Мы должны так устроить жизнь, чтобы люди могли больше радоваться, чтобы людям на земле было легче, праздничней… А мы еще сами иногда мучаем друг друга… Злыми бываем, глупыми, равнодушными друг к другу"…

И такая леденящая тоска проморозила его сердце, все его тело, что он начал мелко дрожать. И из-за этого холода тоски вспыхнула жажда тепла, жажда жизни. Это обрушилось на него как тогда, в больнице. Людей захотелось ему, людей, их голосов, смеха, суеты. Напрасно он отослал Шурку. Он все бы высказал ему, прокричал бы все проклятья смерти. Да разве возможно смириться с тем, что каждый человек обязательно-обязательно! - умрет. И как это раньше он, Стебель, не задумывался над этим? И вот теперь, когда он это почувствовал и понял, - вся жизнь и вся земля - в лесах, в цветах и травах, заселенная людьми, птицами, зверьем - возникла перед ним ярким, зовущим видением. Раньше он просто жил и жил, не ценя то, что было дано ему природой, не молясь на все это, не воспринимая как бесценное сокровище каждую минуту, каждый час, каждый день пребывания на земле.

Он очнулся от шепота. Вздрогнул. Открыл глаза. Перед ним стояла Маша.

- Ты что это? - шептала она, неотрывно глядя в его лицо. - Ты что это, Валерка? Ты когда вышел из больницы?

Горло его так стиснуло, что он не смог ничего выговорить, он только осторожно похлопал по зеленому холмику могилы. Губы его шевельнулись, и Маша поняла по ним, что он беззвучно произнес: "Тетя Груша".

Маша выдернула из рукава блузки носовой платок и стала вытирать его лицо. От платочка в нос Валерки ударил аромат сирени, сиренью запах ветер, запахли кресты, земля; весь белый свет запах жизнью. Стебель поднялся с могильного холмика, отбросил палку и, ища сочувствия, как маленький, припал к груди Маши. Ее наполнили материнская нежность, желание помочь, утешить, и она прижала его к себе. Она гладила волосы Стебля и шептала:

- Ну, что же сделаешь, что же сделаешь? Тетя Груша была… Доброй, справедливой она была… Ее, конечно, нельзя забывать.

- Мне с тобой легче. Ведь я люблю тебя. Я все боялся сказать об этом. И вот я говорю, - вырвалось у Стебля.

Назад Дальше