Том 2. Въезд в Париж - Иван Шмелев 15 стр.


– Профессор на третьем плюнул. – "На всё ведь плюнули, г. профессор! С Данте чего же церемониться!? А теперь возьмите его в ручки и ступайте за мной, сюда". Он взял Данте и пошел, шатаясь. Мы подошли к обрыву. Долина синела мутно. – "Швырните его, г. профессор! Там ему поспокойнее будет. А то всюду таскаете с повидлом. Пора старичку и успокоиться. Ну, давайте!" Профессор кинул. Чокнуло по камням. – "А теперь – можете продолжать. Стойте, снимите сапоги. Сапоги краденые. Довольно с вас умывальника и матраца. Расскажите коллегам о представлении!"

Босой, он ловко вскарабкался на свои ящики. Пошли подводы на дорогу. Наши хохотали до упаду. Хоменко сказал: "А лихо вы его в Маркса плюнуть заставили!"

– А вы застрелили бы его? – спросил профессор.

– Не пришлось бы! – сказал капитан резко. – Потому что они, оставшиеся своею волею, плюнули бы во всё. Да уж и плюнули. Не пришлось бы. Они по третьему счету плюнут… дело обычное. Хоть и объясняются в любви, но плюют исполнительно. Ну, а теперь пора… Вон и машина, слышите?

Слышался шум машины. Капитан выпил остальное. Забрал мешок и, кивнув, вышел в парадное. Было слышно, как он выговаривал шоферу, почему так долго.

Оставшиеся сумрачно пошептались, посидели – и разошлись по своим углам.

Декабрь 1926 г.

Севр

Из "Крымских рассказов"

Крест

В то лето, первый год революции, я жил у приятеля в Крыму. По дорогам еще не грабили, в садах и на виноградниках шли работы, приезжие купались, катались под балдахинами, езжали даже на пикники. В городке, внизу, наезжие неизвестные уже начали, правда, разогревать рыбаков и садовников – отбирать дачи у буржуев, но народ был мирный, трудовой, знавший копейке цену: дачку-то получить не плохо, да, пожалуй, про всех не хватит, и без драки не обойтись. Присланные "газовики", из лазарета, начинали уже трясти сады и выламывать розовые кусты, "для барышнев", но покуда было еще спокойно. А наверху, где я жил, было совсем мирное житие. Бродили по балочкам коровы, побрякивая боталами; зрели в стеклянном блеске облитые солнцем виноградники; постукивали ленивые можары на белой дороге за холмами; по утрам синеватые дымки дымились над тихими мазанками; белыми лебедями трепетало вымытое белье по ветру, где-то автомобиль поторкивал, дале-ко… – смотрели горы да сонно синело море.

Но приятель-художник уже не расставлял мольберта, не брал ни "стеклянного блеска виноградников", ни "балочки на солнце". Я был несказанно удивлен, когда заявил он мне, что теперь… "занялся коровами". Он был человек практичный, но не только это толкнуло его на фермерство. Он говорил, что идут новые времена и "будет предъявлен счет". Ну да, жизнью. – "А зависеть от хама не желаю!" В дальней балке он поставил зимой коровники, домик доильщицам, купил стадо голов пятнадцать, – "краса-вицы, а не коровы!" – и поставлял молоко для лазарета: дело полезное и верное.

– Сам работаю дьяволом, и ни одна скотина не посмеет орать на меня и называть буржуем. Работаю на государство.

Ну, и сам буду независим. Может и мужицкая кровь сказалась. Никакой не толстовец, а… любо мне. Буду писать коров, есть такие краса-вицы!.. Теперь критики скажут, что Пиньков от пейзажного импрессионизма ушел в "коровы", – плевать. В коровьих глазах я теперь вижу больше, чем в иной человеческой харе. А "харю" вы у меня увидите.

Пиньков и всегда был странный, что-то в себе носивший; но в тот приезд он показался мне чрезвычайно странным, резко переменившимся. Он ходил чуть ли не оборванцем, в обвислых штанах горохового цвета, в чувяках на босу ногу, в синей рубахе, пропотевшей и вонявшей коровником, в поярковой выгоревшей шляпе широким колоколом. Брился редко, ногти были поломаны и грязны, мужицкие руки в ссадинах, взгляд мрачный. Огромная его "студия" – вся его дачка состояла из одной этой комнаты, а я устроился в маленькой закутке, – представляла теперь какой-то разрытый склад: стояли мешки с мукой и отрубями, висела сбруя, грудились молочные бидоны, на стуле "прогуливалась" пропотевшая рубаха, отстаивались в блюдцах сливки, – а со стены глядели на всё это "кусочки солнца" в талантливых этюдах, репинский Толстой в поле, две-три коровьих морды и – круглолицая молодая баба с "коровьими" глазами. Лицо молодки выписано было сочно, играло жизнью.

– Вот это – же-нщина! – говорил Пиньков. – Но это что, тень только. Поглядите ее в натуре, на работе. Это – жизнь] Только она всё это… – показал он кругом, – освещает… и освящает. В этом – вся философия и весь смысл. Это – ро-бо-та! – выговорил он округло, веско. – Сила хозяйственности, порядка, верности. Я ее очень уважаю. И звать ее… ну, как вы думаете?.. Ма-ша. Лучше не подберешь. Я знаю народ, и знаю, во что может обернуться это… которое именуют революцией. Махрового представителя этого вы увидите… работает на ферме. А Маша… Ну, вы увидите – и поймете, почему я отдался ферме. Жизнь, говорят, борьба… – я борюсь.

Перед вечером мы пошли на ферму, в версте от дачи. Кругом были выжженные холмы и балки. Мы поднялись на самую высоту, откуда видно шоссе на Ялту. Глубоко внизу лежал бело-золотистый городок в синей кайме залива. Горы – Чатыр-Даг, Демерджи, Судакские, – всё те же. А в балочке под нами – новый совсем "пейзаж": выбеленная мазанка, "в крестовину", низенькие сараи, крытые побеленным толем, пригнанные доить коровы, огненные в вечернем солнце, розовые, червонные… белоголовые ребятишки с кусищами ситника под носом, золотая гора навоза, блистающие водой колоды… В пустынной когда-то балке – играло жизнью. Коров уже доили. Было видно, как проворно играли голые бабьи руки под вздутым брюхом; в тихом вечере было слышно, как зыкзыкали струйки об доенку. Из домика вышла босая, подоткнутая баба, с кофейными руками и ногами, светловолосая, поглядела на нас из-под ладони и легкою перевалочкой пошла к коровам.

Мы спустились. На корявых бревнах курил-поплевывал какой-то жигулястый, в матросском тельнике, очень грязном, в сплюснутом картузишке на макушке, рыжевато-веснушчатый, худолицый и скуластый. Он остро метнул в нас глазками и подкрутил верткую ногу под бревно, как хвостик. Пиньков хмуро спросил его, кончил ли штукатурную работу.

– Как это ко-нчил, скоры вы больно на концы! – дерзко сказал веснушчатый, и я заметил, что и руки его в горчичных пятнах, крапчато-пегие, и к тому же еще рябой; зеленоватые, злые глазки, "змеиные", хитро и зло шныряли; верткие его ноги завивались, словно искали спрятаться. – Гулять приехали? – спросил он нагло, сплевывая старательно и видимо интересуясь этим. – Эх, житье господам! А нам, черному народу, одни поглядки.

– Поговорите-ка с ним, первый оратор здесь, самый балабол, – хмуро сказал Пиньков, – а я по хозяйству пройдусь пока. Ну-ка, разговорись, Марчук, просвети барина.

– Я знаю, вы писатели… – лениво сказал Марчук, которого Пиньков называл за глаза Гришкой. – А про чево вы писаете? небось про девок, про всякие пустяки… денежки огребаете. Я писателев зна-ю, у нас на "Потемкине" то-же были писа-тели… одного мы в топке чуть не сожгли, с аль-хеереем… забрали тогда с Афона, в газеты про нас писал. Не альхерей… энтого мы за толстое брюхо взяли и сожгли… я его первый жег! Он кричит – ай-яй-яй!.. а ево, прямо, за волосья – и в топку: пой, сукин сын, молебен, и никаких. А что, господин писатель, чать вам не ндравится наша лево-рюция? Семен Миколаичу дюже не ндравится. Я ему пре-дупрежал, не встревайтесь не в ваше дело, мажьте свои бумажки… дак он вон коровками занялся, на бабах ездит. Хлопцев наших никаких не узял, а где это видано… нежное сучество пущать на лошади по горам молоко возить! Разве бабе можно управиться, по горам?! Намедни Ма-ша… везла оттеда, с лазаретов, помои… теперь товаришшей-солдатиков мы сытно кормим, сами хозяева стали… дак они уж и мака-ронов не желают. Вот Семен Миколаич и пристроил, задарма макароны, а?! коровам своим макаро-ны травит, всенародное достояние, а?! И что же, бабенка молоденькая, животом бочку подпирала, сам видал! Вить она так всею себя попортить может, это недопустимо так, исплотация трудовой женской слабости… Я, говорит, сам теперь трудовой, а не буржуй, а?! А на бабах ездит? Ему коровами забавляться… по гривеннику за бутылку давай! Мало ему краски травить, от трудяшшного народа хорошую пользу отбивает, кажный ему день со-рок целкачей находит, да пойло с солдатиков, да сено даем казенное… а он денежки загребает. Нет, мало им леворюции…

Я покуривал и слушал "первого оратора". Он нес околесицу, и в этой околесице было одно и одно – необъяснимая на всё злость. Спорить с ним, что-то ему доказывать, – было, конечно, бесполезно. Он и сам это чувствовал.

– А чего вы, господин писатель, слушаете да помалкиваете, не можете ничего напротив сказать? не можете? А-а… у нас правда, вот и не можете. А вы скажите одно словечко, а я в опо-ницию всё скажу, докажу! А-а, не мо-жете… Писатели вы, конешно… встихи сочиняете! У нас, в Одесте, энти встихи товаришши сами сочиняли. Я сейчас вам скажу, пропою, глядите…

И он мне пропел "встихи", – я их тут же и записал:

Катя с Маничкой купались
И заплили далеко,
А то во не замечали,
Что парАход уж близкО.
Вдруг парАход разбежался,
Волны с шумом раздались,
И две миленьки девчонки
Бистро с жизнью рассталИсь.

– Сами писатели… – сказал он важно, – усе умеем.

– Так вы и на "Потемкине" были? – спросил я. – Вы, значит, ста-рый революционер.

– А как же! мы кашу заварили. А вот, постойте, скоро и расхлебка будет. Нет, вы мине хучь одно слово в опоницию скажите… не мо-жете. А чево мине Семен Миколаич за старшого на свою хверму не желает? Сам коров пасет, а! На бабах ездит… Его ли дело коров доить, мало ему дачи? У него дилижан хороший, линейка, дро-ги, две лошадки… курей полсотни, коров два-дцать голов… молока четы-реста бутылок за день, а?! А жа-дность, от бедного человека отымают. Скажите ему, я ему предупрежал, он мине не желает слушать, с ливонвером ходит… это как же, напротив нашей леворюции?! Рази я не знаю, кто они… контрацанеры! Я им прямо говорю, шквалу не выдержат…

– Ну, а что же ему делать, по-вашему?

– А чего я делаю? я тружусь, у поте лица… и усе должны у поте, по правде, а не… на бабах ездить. Бедного человека обижают, же-нчину, двое ребяток, муж без вести пропал, в окопах, из-за дерьма… Я?.. Ослобожен, как первый левоца-нер, "потемкинец", слава мне! А они за бабой-сиротой, от утрудяшшаго народа отбивают… Я им предупрежал, возьмите мине, я соблюду ваш антерес, порядок уж наведу на вашей хверме…

Я пошел к домику. Коров уже подоили, цедили молоко, торопились управиться до ночи. Пахло коровами, теплом молочным. Скуластая девка Настя, – чернявая, работала лихорадочно и срыву, сухо горела вся. Пиньков поднимал ведра и выливал в цедилку. Маша работала ровно, скоро и весело. Она была статная, мягкая, открытая. Весело на меня взглянула, серыми круглыми глазами, в розовом отблеске от зари, сказала – "драствуйте", выплеснула широким махом выполоски с ведра, шлепнула, лаской, мешавшего белобрысого Степанку, сунула пухлый ситный в просившие ручки Ляльке, белоголовой и бронзовой, утерла запястьем вспотевший лоб, сказала Пинькову усмешливо – "да не мешайте, Семен Николаич, обмолочитесь только… лучше ступайте курите с барином…" – сказала ласково – близким говором, нараспев, и я подумал, что у них отношения – такие. Было видно, как весело ей работать, как легко у ней на душе, что лучшего ей не надо, что она здорова и счастлива. Она была вся какая-то светлая, легкая, пышная, игривая. Голос у ней был сочный, грудной, певучий, – русский. Чем-то она напоминала толстовскую Катюшу Маслову, но не теми "коровьими" глазами, что придал ей Пиньков в этюде: в голубовато-серых глазах ее была тихая благостность и живость, не стеклянная благостность, "коровья", а живая, ласкающая нежность молодой и живущей матери. Разве вот легкая косинка в ее глазах, тонкая поволока неги, что-то ей придавали от доброго, сильного животного. Пиньков мешал ей, отнял бидон зачем-то, она что-то хотела ему сделать, но, заметив, как я смотрю, отмахнула запястьем с бровки, схватила ткнувшегося в колени Степушку, подкинула, играя, и чмокнула крепко в губы. Сухощавая чернушка Настя кинула ревниво – "начмо-каешься, поспеешь", – и швырнула ведро в кадушку. "Семен Николаич, идите-помогайте таскать сено, коровам задать надо!" – сказала Маша и вымахнула ветром из молочной.

Поздно вечером мы сидели на открытой террасе, любовались луной и морем. Золотая его дорога, казалось, выбегала за кустами лавровишни, совсем под нами. С гор потянуло бризом; кусты играли, хлестали по золотому морю.

– …Никакое не "толстовство", – продолжал начатый разговор Пиньков, – а чувство грозящего обвала толкнуло меня к коровам. Мне показалось, что тут-то я буду независим, осмыслю себя трудом на своей земле. Да и надо было больным солдатам, "газовикам", доставить нужное молоко. Здесь его не хватало. И меня захватило дело. Видели Гришку-Ящера? Таких много. Это гной революции, и этот гной будет скоро "установлять всю правду". И уже пробует Пестрый какой, заметили? Все гады пестрые, Бог их метит. Гад ненавидит закон, порядок, труд, самый продукт труда… ненавидит всех, кто чист, работящ, умен, бережлив, самостоятелен. Это хитрый и злой дурак, убийца жизни. Он ненавидит жизнь, всё ненавидит, всё хочет опоганить, оплевать, стереть. Воплощение дьявола. Он меня люто ненавидит, он, конечно, и вас возненавидел и пометил змеиным глазом. Он мне страшен, и ничего удивительного, если завтра убьет и меня, и вас. Рассказывал вам про архиерея? Он всем рассказывает. Это главный из его подвигов, пока. Но он и кур ворует. Почему я даю ему работу? Во-первых, нет штукатуров, и еще – гнусненькое это… не имею не имею я духа отказать. Не то чтобы я задабривал… но змеиные его глазки меня смущают, и я боюсь, как бы не сделал гадости на ферме. Он уже пробовал поджигать, но мои собаки и близко не подпускают ночью. А Маша не даст себя в обиду. Я обучу ее бить из револьвера. Ма-ша?.. Понравилась вам. Она не может не нравиться, она – сама жизнь, вечная правда жизни. Любит работу, радуется работе. Не знает ни скуки, ни ненависти, ни злости… и живет, как поет в ней жизнь. Да, я люблю ее. Она заслоняет как-то всю эту одержимость, всю эту подлую муть, что теперь поднимается со дна. Она меня покоит одним видом плавных своих движений, силой, молодостью и верностью чему-то неодолимому, какой-то довечной правде. Я тружусь рядом с ней, и я забываюсь в ней. Она несложна, ясна, и от этого мне покойно. Может быть тут – извечное, без чего никому – нельзя… что нюхом схвачено и Толстым, но испорчено его домыслом, по чем томятся все чуткие, ищущие смысла и правды жизни. Это не высказать… Мне это очень нужно, теперь особенно. Я два года был на войне, измотан, видел и смерть, и многое, и затосковал по жизни, по чистоте-простоте ее, по земле. Когда не по себе мне – я иду на ферму, смотрю на Машу. Не думайте, у меня с ней лишь "флирт". Она не легко дается, но она дается… и я женюсь на ней… если Федор ее, которого она всё любит, не вернется.

Через год я вернулся в Крым. Я прошел многие заставы, ушел из ада. Крым занимали немцы. Знакомой дорогой, по холмам и балкам, поднялся я к даче художника Пинькова. Всё было как будто то же. Я его не застал: должно быть, он был на ферме. Я прошел на бетонную террасу, откуда, за кустами лавровишни, синело море. Было чудесно тихо. Кусты разрослись, на террасе стало совсем тенисто. "Студия" была заперта на ключ. Я прошел к боковому входу, посмотреть, не спит ли Пиньков в прохладной боковуше, – и в ужасе запнулся… перед крестом! Крест был высокий, белый, снизу обугленный, с присохшей к нему землей. Я подошел ближе и прочитал на прибитой внизу дощечке, славянской вязью:

"Мария Хлебникова, крестьянка, 23 лет, злодейски убита штыком в сердце, в ночь на 20 февраля 1918 года".

Я перекрестился и отошел, с болью и ужасом.

Пиньков рассказал, как было:

– Да, он убил ее, Гришка-Ящер. Убил подло. Он был не просто Гришка, а власть, ихняя власть, комиссаром лесов, дорог и еще чего-то, нашего округа. Он явился ко мне на ферму, хвастался всемогуществом, хлопал меня запанибрата и обещал даже покровительство. Он упивался властью, мог теперь безнаказанно красть, насиловать, убивать. Меня он пока не трогал, от пресыщения. Но тронул Машу – и получил отпор. Она взяла у меня револьвер, и я показал ей, как надо делать. Я просил ее ночевать на даче. Она не захотела. Как случилось – не установлено. Можно предполагать, что ему как-то удалось, когда Маша была в коровнике, под вечер, дети спали, а Настя ушла в город, пробраться в домик и спрятаться. Ночью не подпустили бы собаки, разбудили. Он выждал ночи. Ночь была бурная, страшный ливень. Маша вошла, убралась, – всё было прибрано в комнате, – и стала читать письмо, которое я принес ей[утром. Вы представьте, какой же ужас… письмо ей было от ее Федора, из плена! Надо же так случиться. Он писал ей, что жив-здоров. В самый тот день пришло. Так и нашли, зажато в ее руке. Он хотел ее силой, но она, очевидно, не давалась… и он ее заколол штыком, ржавым штыком. Этот штык все признали, был у него такой. Следствия не было. Машу не осмотрели даже. А Гришка скрылся. После его видали, под Мелитополем. Он жив и кем-то опять у них. Когда хоронили Машу, наши бабы, рыбачихи, садовничихи, все бабы… оскорбленные за сестру свою, за вечную правду… грозой подошли к ревкому, требовали суда… Им пригрозили… пулеме-том! Можете спросить – все скажут. Это не забудется никогда. Меня арестовали – "за бунт"! Мне удалось выскочить в окно. Меня спасли татары, под Аю-Дагом. Пришли немцы, и я вернулся. И вот, поставил крест. Там теперь, на могиле, памятник, а крест – сюда… Детишки пока, до отца, на ферме. Коров забрали. Осталась одна, пасу. Да вот, крест… Да, Ма-ша… да, крест, на всем…

Март, 1936 г.

Париж

Виноград

В городке у моря, с приходом добровольцев, жизнь как будто опять наладилась. Пошли толки, что теперь и в Европе поняли, наконец, опасность, "теперь уж возьмутся и нам помогут", и в подкрепление толков сообщали, что в Ялту пришли ихние корабли с пушками.

Пиньков никаких надежд на "Европу" не возлагал, бродил мрачный, неряшливый, обросший, перестал даже умываться, бросил читать газеты, целые дни проводил в пустынных балках и пас сиротливую свою "Хорошку" – последнюю корову из разграбленной большевиками фермы. Встречались мы с ним редко, только к ночи, садились обычно на веранде и молчали, следя за звездами: все у нас разговоры притупились. Как-то по осени, – было, помнится, в 19-м году, – вернулся он со своей "Хорошкой" особенно угрюмый, кокнул два-три яйца и проглотил сырыми, – весь и ужин. Стали смотреть на звезды, – вот и еще день перевалили. Нашему настроению отзывалась уныло сплюшка: сплю-у… сплю-у…

Назад Дальше