Предпринятая Чеховым в 90–91 годах поездка на Сахалин – не была путешествием за беллетристическим материалом: эта поездка была продиктована тоже мотивами общественного характера, и книга Чехова "Сахалин", написанная после поездки, привела к совершенно реальным результатам – к целому ряду улучшений быта каторжников на Сахалине. Переселение Чехова в деревню, в Мелихово, было тоже вызвано не только, – а может быть и не столько – болезнью Чехова, сколько другими причинами. "Если я врач, то мне нужны больные и больницы; если я литератор, то мне нужно жить среди народа, а не на Малой Дмитровке. Нужен хоть кусочек общественной и политической жизни", – так писал он в это время одному из своих друзей. И наконец, в 1902 году, после отмены выборов Горького в академики, Чехов, вместе с Короленко, слагает с себя звание академика. Этим актом Чехов определенно записывает себя в ряды "неблагонадежных", становится уже вполне ясным, с кем бы он шел, если бы дожил до 1905 года.
В то же самое время в своих повестях и рассказах Чехов все чаще затрагивает темы социального порядка.
Это начинается с "Припадка", где он с небывалой остротой и резкостью ставит вопрос о проституции, в "Убийстве", "Мужиках", в "Овраге" – он по-новому подходит к вопросу о мужике; одно время увлекается толстовскими идеями ("Моя жизнь"). Все чаще он начинает задумываться вообще о несправедливости такого социального порядка, когда одни живут в нищете и невежестве, а другие – в богатстве. "Наглость и праздность сильных, невежество и скотоподобие слабых, кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье… Между тем во всех домах и на улице – тишина, спокойствие; из живущих в городе – ни одного, который бы выкрикнул, громко возмутился… Протестует только одна немая статистика: столько-то с ума сошло; столько-то ведер выпито; столько-то детей погибло от недоедания… И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча…" Это из рассказа Чехова "Крыжовник". Герой другого рассказа "Дом с мезонином" намечает даже и путь к лечению социальных болезней: "Если бы мы все, городские и деревенские жители, все без исключения, согласились поделить между собой труд, который затрачивается человечеством на удовлетворение физических потребностей, то на каждого из нас, может быть, пришлось бы не более двух-трех часов в день. Представьте, что все мы, богатые и бедные, работаем только три часа в день, а остальное время у нас свободно… Все мы сообща отдаем этот досуг наукам и искусствам. Как иногда мужики миром починяют дорогу, так и все мы сообща, миром, искали бы правды и смысла жизни, и – я уверен в этом – правда была бы открыта очень скоро, человек избавился бы от этого постоянного, мучительного, угнетающего страха смерти, и даже самой смерти".
Так Чехов писал в 1895 году. Какая разница с безнадежностью в "Степи", когда "сущность жизни" представлялась ему "отчаянной и ужасной". Сложным путем, глубоко заглянув в темный колодец человеческой души, полный грязи, – и там где-то на самом дне Чехов нашел, наконец, свою веру. И эта вера оказалась верой в человека, в силу человеческого прогресса, и богом оказался человек. Такие как будто разные и такими разными путями – Чехов и Горький пришли к одинаковой вере: "Человек – вот правда. В этом все начала и концы. Все в человеке, все для человека", – писал Горький. "Человек должен сознавать себя выше львов, тигров, звезд, выше всего в природе, даже выше того, что непонятно и кажется чудесным…", "Мы – высшие существа, и если бы в самом деле познали всю силу человеческого гения – мы стали бы, как боги!". "Веровать в Бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте", – писал Чехов. И чем ближе к концу жизни, тем крепче становится его вера в "великое, блестящее будущее" человека, в "царство вечной правды" ("Черный монах"). "О, если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь, когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей судьбе, сознавать себя правым, веселым, свободным", – писал он уже совсем незадолго до смерти в 1903 году (рассказ "Невеста").
Как и раньше, на всем, что он написал в последние годы, лежит тихий свет сумерек. Но эти сумерки уже не прежние, это не вечерние сумерки, следом за которыми – ночь, это сумерки – предрассветные, и сквозь них – издали все ярче заря.
Было бы грубой ошибкой сделать из сказанного вывод, что Чехов был писатель тенденциозный. От тенденции, от проповеди – он был дальше, чем кто-нибудь из русских писателей. "Тенденциозность имеет в своем основании неуменье людей возвышаться над частностями". "Художник должен быть только беспристрастным свидетелем". "Я не либерал, не консерватор, не постепеновец. Я хотел бы быть свободным художником". Такие мысли можно найти во многих его письмах. В жизни Чехов был врач, но в его повестях, рассказах и пьесах – нет ни одного политического рецепта, с полным правом он мог применить к себе слова Герцена: "Мы не врачи, мы – боль".
Чехов смотрел на жизнь без всяких очков – и именно это помогло ему стать подлинным писателем-реалистом. "Беспристрастным свидетелем" прошел он через конец 19-го и начало 20-го века, и для изучения русской жизни в эту эпоху все написанное Чеховым – такой документ как летопись Нестора – для изучения начала Руси.
Вот то, что открывается, если разрыть сугроб, наваленный за последние годы на Чехова. Открывается человек, глубоко взволнованный социальными вопросами, открывается писатель, социальные идеалы которого – те же самые, какими живет наша эпоха; открывается философия человекобожества, горячей веры в человека, той самой веры, какая двигает горы. И все это сближает Чехова с последними метельными годами России, делает Чехова одним из предвестников этих лет.
Если хоть чуть-чуть внимательней вглядеться в Чехова как в художника, мастера – то и здесь, конечно, мы найдем близкое родство с мастерством слова нашей эпохи.
В рассказах Чехова – все реально, все имеет меру и все можно видеть и осязать все – на земле. Ничего фантастического, ничего таинственного, ничего потустороннего – нет у него ни в одном рассказе. Если и появляется огнеглазый, пугающий мыслью о дьяволе пудель, то он, конечно, оказывается просто заблудившейся собакой приятеля (рассказ "Страх"); если и появляется призрак Черного монаха, то беседующий с призраком Коврин – все время знает, что это только призрак, галлюцинация, болезнь. Для душевных движений, казалось бы, самых неуловимых, самых тонких – Чехов находит реалистический, с весом и мерой, образ: слушать пение красивой женщины – это "похоже на вкус холодной, спелой дыни" ("Вся жизнь"); оскорбленное авторское самолюбие – это "ящик с посудой, которую распаковать легко, но уложить опять, как она была, невозможно" ("Тяжелые люди"); вечная насмешка, ирония петербуржца – "точно щит у дикаря" ("Рассказ неизвестного человека"); человека ожесточило презренье – он "заржавел" (там же).
И еще об одном говорят эти несколько наудачу взятых примеров: образы Чехова – оригинальны, смелы. "Волостной старшина и волостной писарь до такой степени пропитались неправдой, что самая кожа на лице у них была мошенническая" ("В овраге"). "Лицо Пимфова раскисает еще больше, вот-вот растает от жары и потечет вниз за жилетку" ("Мыслитель"). До Чехова – сказать так не рискнули бы. Тут Чехов выступает в роли новатора: он впервые начинает пользоваться приемами импрессионизма.
Новостью была и необычная, доведенная до крайних пределов сжатость и краткость рассказов Чехова. Он первый узаконил в русской литературе ту форму художественной прозы, которая на Западе давно уже существовала под именем новелл. Величайший мастер новеллы – Мопассан, несомненно, влиял на Чехова. Недаром Чехов так любил и так высоко ставил искусство Мопассана; недаром мечтал он о том, чтобы взять и перевести Мопассана "как следует".
Определенное и сознательное стремление создать новые литературные формы было у Чехова и в его пьесах, особенно последних – "Три сестры" и "Вишневый сад". Он намеренно отступал от общепринятых правил драматургии. По окончании "Чайки" он писал: "Пьесу я уже кончил. Начал ее форте, кончил пьяниссимо – вопреки всем правилам"… "Пишу пьесу… Страшно вру против условий сцены… Мало действия, пять пудов любви", – говорится в другом письме. Своими пьесами он дал образцы "психологической драмы", где обычно внешние, сценические эффекты отсутствуют, где вся коллизия проходит под поверхностью жизни – в душе человека.
Новатор и большой художник, Чехов оказал несомненное влияние на целый ряд позднейших русских писателей. У Чехова учились Бунин, Шмелев, Тренев и другие писатели младшего поколения. Все это одна группа, одно созвездие – реалистов.
По созвездиям моряки определяют курс; по литературным, объединяющих более или менее близких писателей, группам приходится определять курс в широком море русской литературы. Но чтобы найти созвездие, нужно сначала опереться глазом на какую-нибудь особенно яркую и крупную звезду. В созвездии писателей-реалистов такая опора для глаза – Чехов.
И конечно, от Чехова до современного нам нового реализма – прямая линия, кратчайшее расстояние.
1924
Л. Андреев
Было это в 1906 году. Революция не была еще законной супругой, ревниво блюдущей свою законную монополию на любовь. Революция была юной, огнеглазой любовницей – и я был влюблен в Революцию…
По воскресеньям через улицы Гельсингфорса торжественно, с музыкой, со знаменами, проходила Красная гвардия – знаменитый капитан Кок впереди. В парке Тэлэ, среди сосен, серых и красных гранитных глыб, под фаянсово-синим июльским небом – устраивались маневры и ученья. Шепотом говорили, что там, на этих притаившихся за зелеными бастионами Свеаборгских островках – готовится что-то. А солнце все жарче, небо все тяжелее, все гуще синева, гроза все ближе.
И вот однажды вечером газеты привезли телеграмму: "Дума разогнана". Наутро в Рабочем доме – толкотня, лихорадка. Финские рабочие с трубочками. Русские студенты. Свеаборгский матрос – в штатском пальто, а из-под пальто наивно белеет белый вырез матросской куртки.
На крыльцо вышел Седой – весь спрессованный, крепкий, голова подернута инеем, – он слыл одним из участников декабрьских событий в Москве. Седой прочитал воззвание членов Думы и объявил:
– Завтра – митинг в парке Кайсаниэмэ. Будет выступать один из членов Думы и – Леонид Андреев.
Все связывали Леонида Андреева с "Мыслью", с "Василием Фивейским", но Леонид Андреев – и революция… это был совсем новый андреевский лик: и вся русская колония повалила доставать билеты на митинг.
Душный день. На поляне – высокая деревянная, вся в цветах, эстрада. Тесная, плечом к плечу, толпа.
Сзади, из-за деревьев, подымается темная, пятипалая рука – туча.
– Ах, Господи, пойдет дождь… И он не приедет. Как вы думаете: приедет? – воркует сзади.
Это – партийная девица. Под мышкой – сверток; может быть, прокламации. Голова всегда набочок, и странные, разноцветные глаза: один зеленый (партийный), другой – голубенький (беспартийный). Беспартийным глазом она взволнованно поглядывает вверх, на тучу.
Но музыка уже играет. Толпа раздвигается, как Чермное море, и в узком проходе среди тысяч глаз – двое: Леонид Андреев в своей черной рубашке, без шляпы, немного бледный, букет красных роз в руках, – и член Думы Михайличенко, приземистая, раскоряченная фигура, на шее – огромный хомут цветов.
Уж не помню почему, – но только меня откомандировали "занимать" Андреева. Он сосредоточенно-рассеян, покусывает усы и, видимо, волнуется. Перед глазами, из-за чьих-то плеч, на цыпочках вытягивается разноглазая голова. Вот уже протолкалась, и впереди всех, и голубым, восторженным, умиленным глазом сияет прямо в лицо Андрееву, и куда бы ни обернулся, – всюду перед ним, к нему, как стрелка компаса.
– Кто это? – спрашивает на ухо.
– А так, – девица партийная. Из обожающих.
Может быть, девица приметила брошенный на нее Андреевым взгляд, не знаю. Но только – глядь, уже дергает меня сзади и шепчет:
– Послушайте… Ради Бога… Познакомьте меня с Андреевым… Я не могу… Я должна пожать ему руку… Я должна…
Познакомил. Девица, вся пылая и вытягиваясь на цыпочках, восторженно лепетала что-то. На эстраде Михайличенко в своем хомуте разматывал неуклюжие, лошадиные, битюговые слова. Пятипалая туча покрыла солнце, брызнул теплый дождь. Андреев раскрыл зонтик и, рассеянно думая о чем-то своем, улыбался пылающей девице. Туча быстро свалилась. Опять все ясно, хрустально, сине.
Подбежал кто-то:
– Леонид Николаевич, вам…
Андреев немножко рассеянно оглядывался: куда девать мокрый зонтик? Нельзя с зонтиком на эстраду.
– Леонид Николаевич, ради Бога, дайте мне, я подержу ваш зонтик – ради Бога… – встрепенулась девица.
Андреев сунул ей зонтик. И вот над головами – бледное, взволнованное лицо, букет кроваво-красных роз. И в тишине – редкие, раздельные слова:
– Падают, как капли, секунды. И с каждой секундой – голова в короне все ближе к плахе. Через день, через три дня, через неделю – капнет последняя, и, громыхая, покатится по ступеням корона и за ней – голова…
Дальше – не помню. Помню одно: тогда это казалось очень значительным, и красивым, и заражало. После каждых двух-трех фраз Андреев останавливался, переводчик, тоже редко и раздельно, невольно подражая в интонациях Андрееву, переводил его речь по-фински. И это торжественное, медленное чередование медленных слов – напоминало пасхальную обедню: священник и дьякон читают Евангелие стих за стихом один по-гречески, другой по-славянски…
Кончил. Долгая овация. Жадной, тесной кучкой осадили его внизу, у эстрады. Вытянутые через плечи головы, настороженные уши – ловят и прячут какие-то обрывки слов. Наконец он отбился, выбрался.
– Не люблю, когда так много глаз, – сказал он. – Не знаешь, какие выбрать…
Он торопился сейчас же уйти. Протянул руку за зонтиком. Девица отступила на шаг, прижала зонтик к сердцу и, умоляюще глядя на Андреева беспартийным глазом, быстро-быстро заговорила:
– Леонид Николаевич, ради Бога… Оставьте мне зонтик… Ради Бога… Я буду его всегда – я буду его…
Андреев засмеялся, хитро поглядел на девицу:
– Ну ладно, Бог с вами. Только смотрите: берегите.
– Леонид Николаевич… Неужели вы думаете – неужели я…
Через два шага, за деревьями, Андреев махнул рукой, захлебываясь от смеха:
– Не в том дело… Главное-то… Ведь зонтик-то не мой, а нашей гувернантки…
Заговорит о чем-нибудь другом, потом опять вспомнит про зонтик – махнет рукой, захлебнется…
У выхода, прощаясь, он очень серьезно попросил меня:
– Только уж вы, пожалуйста, не говорите ей про зонтик. Зачем ей правду? Не надо…
И до сего дня я про зонтик честно молчал.
1922
Встречи с Б. М. Кустодиевым
Озаглавить это, в сущности, надо было бы иначе: "Встречи с Борисом Михайловичем и Кустодиевым". Именно так – не с одним, а с двумя. Потому что я встретился с ними не в одно время и оба они – художник Кустодиев и человек Борис Михайлович – живут в моей памяти каждый отдельно.
С художником Кустодиевым я познакомился давно – это было не в Ленинграде, это было еще в Петербурге, на одной из выставок "Мира Искусства". На этой выставке я вдруг зацепился за картину Кустодиева и никак не мог отойти от нее. Я стоял, стоял перед ней, я уже не только видел – я слышал ее, и те слова, какие мне слышались, я торопливо записывал в каталоге – скоро там были исписаны все поля. Не знаю названия этой картины, вспоминается только: зима, снег, деревья, сугробы, санки, румяное русское веселье – пестрая, кустодиевская Русь. Быть может, что сам я в те годы жил как раз этими же красками: тогда писалось мое "Уездное". Правда, Кустодиев видел Русь другими глазами, чем я – его глаза были куда ласковей и мягче моих, но Русь была одна, она соединяла нас – и встретиться раньше или позже нам было неизбежно.
Встреча эта, когда я узнал и полюбил не только Кустодиева, – но и Бориса Михайловича, – случилась не скоро, лет через десять, когда уже не было Петербурга, а был Петроград-Ленинград, когда пышная кустодиевская Русь лежала уже покойницей. О мертвой – теперь не хотелось говорить так, как можно было говорить о живой; лягать издохшего льва – эта легкая победа меня не прельщала. Так вышло, что Русь Кустодиева и моя могли теперь уложиться на полотне, на бумаге в одних и тех же красках. Так вышло, что с художником Кустодиевым я встретился в общей нашей книге "Русь" – и это же было началом моего знакомства с человеком Борисом Михайловичем.
Осенью 22-го года издательство "Аквилон" прислало мне "русские типы" Кустодиева, – чтобы я о них написал статью. О чем же писать? О живописной технике Кустодиева? Об этом лучше меня напишут другие. Статьи я не стал писать, я сделал иначе: просто разложил перед собою всех этих кустодиевских красавиц, извозчиков, купцов, трактирщиков, монахинь – я смотрел на них так же, как когда-то на его картину на выставке – и сама собой написалась та повесть ("Русь"), какая вошла в книгу "Русь".
Повесть была кончена – и через день-два из "Аквилона" мне позвонили, что Кустодиев просит вечером заехать к нему. Это "вечером" я понял по-петербургски, попал к Борису Михайловичу поздно, часов в 10 – и тут для меня в первый раз открылась книга его жития. Иного слова, чем "житие", я не могу подобрать, если говорить о его жизни в эти последние годы.
Маленькая комнатка – спальня, и у стены справа в кровати – Борис Михайлович. Эта кровать здесь не случайная вещь, я ее хорошо помню: от изголовья к ногам, на высоте так аршина с небольшим был протянут шест – мне было непонятно, зачем это. На столике возле кровати лежала моя рукопись, Борис Михайлович хотел показать мне какие-то места в тексте, протянул руку – и вдруг я увидел: он приподнялся на локте, схватился за шест и, стиснув зубы, стиснув боль – нагнул вперед голову, как будто защищая ее от какого-то удара сзади. Этот жест – я видел потом много раз, я позже привык к этому, как мы ко всему привыкаем, но тогда – я помню: мне было стыдно, что я – здоровый, а он, ухватившись за шест, корчится от боли, что вот я сейчас встану и пойду, а он – встать не может. От этого стыда я уже не мог слушать, не понимал, что говорил Борис Михайлович о нашей книге – и поскорее ушел…
С собой я унес впечатление: какой усталый, слабый, измученный болью человек.
Через несколько дней я опять был здесь – чтобы на этот раз увидеть: какой бодрости, какой замечательной силы духа человек.