Красильников не раз высказывал такие мысли Лахутину. Тот усмехался. Он уважал науку, но наука годилась не везде. Разве станет легче переваривать пищу, если ты зазубришь все химические реакции, происходящие в желудке? Лахутин был доволен своей дружбой с печью. Он разбирался в практическом ходе обжига точнее, чем инженеры со всеми научными выкладками. И если он ожидал от исследований чего-то неожиданного и важного, то именно в смысле открытия нового приема обращения с печью. Он хотел усовершенствовать свое искусство, а не углубить понимание. Красильникову это было чуждо.
Настал день, когда Красильников положил на стол Прохорову сводную таблицу испытаний. Это были данные анализов и измерений, одни цифры без выводов. Прохоров долго изучал их, потом поднял голову.
Между ними произошел неизбежный разговор. Красильников ждал его с тяжелым чувством. Он знал заранее, каким тот будет.
Прохоров закрыл дверь конторки и предупредил цехового диспетчера, чтобы без особой надобности к нему не звонили.
Он сел напротив Красильникова, недружелюбно заглянул ему в лицо.
- Итак, - начал он, - получены немаловажные результаты: производительность печей можно поднять на несколько процентов. Каждый лишний процент - большой подарок для нас всех. Я это говорю, весь комбинат скажет. Теперь ответь, этого ли ты ожидал?
- Нет, - признался Красильников. - Я ожидал большего.
- Очень хорошо - большего… Скажи еще: я предупреждал тебя, что речь может идти лишь о незначительном улучшении, то есть что никаких переворотов ты не добьешься?
- Да, ты говорил это. Ты предупреждал…
- Ты признаешь, значит?.. Пойдем дальше. Скажи, могли ли мы сами, без твоей помощи, добиться тех же результатов, если бы нам разрешили, как тебе, экспериментировать с печью?
- Ты ставишь вопросы, заранее зная ответ. Да, вы могли этого всего сами добиться. Никакой моей особой заслуги тут нет. Не боги горшки обжигают. И не боги испытывают обжиговые лечи.
- Правильно, - проговорил Прохоров. - Нет тут у тебя особых заслуг. Таково существо. А какова будет форма? Форма окажется обратной существу.
- Не рано ли говорить о форме того, что не завершено? Результаты не окончательны. Испытания будут продолжаться.
- Нет, не рано, все основное уже видно. Повторяю, никаких переворотов ты но совершишь… Итак, я о форме… Доклад твой Пинегину будет звучать так. До тебя в цехе бушевал первобытный хаос, а ты пришел и вправил мозги кретинам производственникам. Они портачили, ты исправлял. И даже то, что ты завалил нам месячный план, будет повернуто в твою пользу: цеховики не хотели слушать твоих квалифицированных советов, нарочно все путали…
Прохоров с яростью стукнул кулаком по столу. Он так ненавидел Красильникова, что даже голос его дрожал.
Красильников спокойно сказал:
- Дурак ты! Мелкий обыватель и клеветник. Что еще сказать тебе? Пожалуй, добавлю: мне стыдно, что я когда-то подавал тебе руку.
Прохоров ошеломленно уставился на Красильникова. Больше всего его поразил благожелательный тон, каким тот выкладывал свои оскорбления. Спокойствие было несвойственно Красильникову. Если бы он забушевал, Прохоров перекрыл бы его гнев своим бешенством. Вместо того чтоб взорваться, Прохоров погас.
- Ты, кажется, воображаешь, - сказал он хмуро, - что я наговорил это все из личной неприязни?
- А разве не так? - с горечью спросил Красильников. - Или ты станешь врать, что испытываешь ко мне нежность?
- Думаю, именно ты чувствуешь ко мне вражду, так как считаешь, что я тебя обидел, а обидчиков принято ненавидеть.
- Нет, - сказал Красильников, - обидчиков ненавидят не всегда и не все. Ты плохо разбираешься в людях, Федор. Не я тебя ненавижу, а ты меня. И знаешь почему? Потому что причинил мне зло. Люди любят тех, кому оказывают добро; они ненавидят тех, кому делают зло. Это по-своему естественно: защитная реакция совести… Человек оправдывает себя и ненавистью своей и любовью. Раз я ненавижу соседа, которому напакостил, значит, он плохой, значит, мой поступок правильный, а сам я хороший, - вот та софистика совести, которой поддаются многие слабые люди, ты в том числе, Федор… Ну, а если я оказываю человеку добро, то он, безусловно, хороший, а я великолепный, ибо помогаю хорошему. Разве ты не встречал людей, которые, случайно кого-нибудь обласкав, кидаются и дальше ласкать этого однажды обласканного? И разве не видел других, тоже искренних людей, которые всей душой, последовательно и долго вредят тем, кому разок наступили на мозоль?
Прохоров подошел вплотную к Красильникову и проговорил сдавленным голосом:
- Я не причинял тебе зла, не ври! Лучше поблагодари меня за добро!
- Благодарить за то, что ты отбил у меня жену?
- Я не отбивал Маришу. Если хочешь знать, я долго колебался, стоит ли нам сходиться. Она доказала мне, что стоит, ибо три несчастных человека станут счастливыми.
- Очень интересно! Значит, и я сопричислен к сонму трех счастливцев?
- Пойми меня, по-честному пойми! Ты не сумел сделать ее счастливой, рано или поздно, был бы я или не был, вы разошлись бы, просто так, в стороны… Почему же ты меня одного делаешь ответственным за то, что не удалось в тебе самом? От хороших, от любящих и любимых людей жены не уходят, нет! И ты это знаешь, и я это знаю. Вот, ты не решаешься смотреть мне в глаза, ты молчишь!
Красильников не отвечал. Сотни раз за эти месяцы одиночества он возвращался мыслью к своей неудавшейся любви, каждый раз оценивал ее по-иному. Об этом нельзя было говорить. Это было слишком больно.
11
Печь поставили на однодневный ремонт. Механики меняли гребки, печники латали своды и стены, за ними наблюдал Прохоров. Лахутин воспользовался суточным отдыхом, чтоб пойти на охоту. Он предложил Красильникову составить компанию. Тот и без Лахутина убрался бы в этот свободный день подальше от города, все, в нем ныло от желания поваляться на вольной земле, в компании прогулка была веселее.
На рассвете они - Лахутин с ружьем и рюкзаком за спиною, Красильников с чайником и котелком - прошли территорию завода и подобрались к подножию горы Барьерной. Небо было забито темными тучами, земля - сера и тверда. В утренней сводке местного метеобюро говорилось о значительном колебании давления и перемене погоды.
- Перекурим, - предложил Лахутин, усаживаясь на камень.
- Пойдем! - потребовал Красильников. - Разве на ходу ты не можешь курить?
Лахутин был человек покладистый. Он понимал нетерпение Красильникова. Нужно было скорее взобраться на водораздел и оставить город позади.
Подножие Барьерной прикрывал низкорослый лесок - кривая березка, кустарниковая ольха, крохотная лиственница. Это был северный склон, лес здесь не удавался. Ныне это был мертвый лес, сернистые выделения завода опалили его, как дыхание дракона. Внизу, на гладкой площадке, проложенной среди холмов, клокотали огненными пастями ватержакеты, конверторы, агломерационные и обжиговые печи, тяжелый дым клубился над ними. Древний, давно заглохший в этих местах жар земли, оживленный искусством человека, бурно вырывался наружу - слабая жизнь растений беспомощно поникла перед ним. Красильников стремился за горный барьер, в ненарушенные леса.
Вначале подъем происходил в тишине, потом с вершины скатился встрепанный ветер. Березки и лиственницы заметались, забормотали сухими голосами. Красильников лез в их частокол, ломал и гнул очерствевшие стволы. Лахутин отстал. Красильников поджидал его, подставив ветру лицо.
Нет, это была настоящая осень, именно такой он жаждал: румяной и мускулистой, как деревенская девка, стремительной, как озорной мальчишка, жестокой осени, вдохновенной осени! Боже, как он тосковал по ней в своем дымном цехе, как ему не хватало ее! Вот она клубится низкими тучами, покачивается кронами лиственниц, то сонно шелестит травою, то дерзко громыхает ветром в пустынных скалах. Здравствуй, осень, сердце мое, сейчас я побегу с тобой наперегонки, размахивая руками как крыльями!
- Чего ты как пьяный? - спросил Лахутин, выбравшись на вершину и с удивлением всматриваясь в возбужденного товарища. - Или нездоров?
Красильников счастливо рассмеялся. Он очертил рукою горизонт, охватил землю с запада до востока.
- Павел Константинович, посмотри, какая красота! А воздух! Неужели на тебя не действует?
- Воздух звонкий, - подтвердил Лахутин. - А красиво. Точно!
Он встал рядом с Красильниковым на обрыве; в чаше, образованной древними горами, лежали город и заводы, полустертые завесой дыма. Там, на городских улицах, дым не ощущался, глаз его не улавливал, нос не чувствовал. Но отсюда он казался шаром, замкнувшим в себе возведенные человеком здания.
- Такой пакостью каждодневно дышим, скажи пожалуйста! - проговорил Лахутин. - Пойдем, Степаныч, лучшее время пропускаем. То козликом мчался наверх, то замер, будто завороженный.
Они двинулись по плоской вершине горы через водораздел двух речек, проложивших неширокие долинки в этом горном краю, Вершина была нага и валуниста. Зеленоватая щебенка диабаза прерывалась ребрами монолитных скал, на ровных площадках встали неодолимые препятствия, их надо было обходить. Красильников много раз пролетал над Барьерной, с самолета она была похожа на лицо, изрытое оспой и морщинами. В этих местах всегда дуло, воздушные потоки образовывали пыльные вихри. Ветер налетал, толкал в спину, леденил щеки. Тучи неслись с запада на восток, низкие и густые, они чуть не задевали за гору. Красильников казалось, что если как следует разбежаться, то, подпрыгнув, можно уцепиться за их рваные края, а дальше они понесут сами через вершину до обрыва во вторую долинку. Он хохотал, вскакивал на камни и прыгал вперед. Лахутин тоже смеялся. Осень овладела и им, убыстрила кровь и спутала мысли, весело и крепко влепила коленкой под зад - нужно было лететь без оглядки, чтоб не упасть. Все кругом шумело, надрывалось, куда-то стремилось: тучи, ветер, пыль, камни, Красильников - нельзя было отставать.
Через некоторое время Лахутин попросил:
- Передохнем, Степаныч, ноги гудят, как колокола.
Красильников стоял около Лахутина: его кашне развевалось, опущенные уши шапки хлопали по щекам. Лахутин услышал, как он что-то бормочет.
- Нет, так, - сказал Красильников. - Это я себе. Вспомнились детские мои стишки. Я ведь мечтал стать поэтом, но таланту не хватило.
- Читай вслух, - решил Лахутин. - Стих не песня, за душу не ковырнет, но и отдыху не помешает.
Красильников помнил только куски. Это была сумбурная баллада, начинавшаяся словами:
Я умирал, я рождался -
Сто раз я рождался на свете…
Бежал, заплетался,
Рыдал обезумевший ветер…
- Молодец, что бросил стихи, - одобрил Лахутин, поднимаясь. - Рождаются только раз, да и то не всегда к делу. С печью у тебя ладнее получается. Потопаем, однако.
Затем открылся обрыв. В логове лысых гор извивалась речка Рыбная, по ее берегам щетинился золотой лес, рослые деревья, не полутундровая рахитичная растительность Куруданки. Красильников хотел полюбоваться новым пейзажем, но Лахутин настоял на немедленном спуске. Спуск был труден и опасен. Многометровой толщины диабазовые осыпи колебались под ногами и приходили в движение. Камень тек вниз, как река, он увлекал с собою упиравшихся людей. Красильников первый покорился камню. Он уселся на осыпь и полетел вместе с ней в долину. Слоистый щебень шипел и трещал. Изредка мимо Красильникова пролетали выстреленные осыпью осколки, в эти мгновения он со страхом думал о том, что следующий обязательно попадет ему в голову.
Диабазовый поток рассыпался у подножия горы отдельными каменьями. Здесь стеной поднимался лес, камни ударяли в деревья. Лиственницы вздрагивали и качались, облаком рассеивая хвою. Красильников, вскочив, опрометью кинулся в лес: сверху продолжали нестись куски диабаза. На него налетел Лахутин, они несколько секунд барахтались, пытаясь скорее подняться и убежать подальше. Осыпь, отраженная цепью деревьев, глухо ворчала, угомоняясь. Красильников от души расхохотался, увидев засыпанное пылью и хвоей лицо Лахутина. Но тому было не до смеха: один из шальных осколков угодил ему в плечо.
- До свадьбы заживет, - успокоил Красильников, оттянув воротник и заглянув под рубаху. - Синячок, конечно, будет, не больше.
- Если до свадьбы, так золотой, - ворчал Лахутин. - Серебряную мы прошлой весной отплясали. - Он закончил жалобы практическим выводом: - Обратно пойдем кругом Барьерной. Хватит с меня скачек на каменном коне.
Теперь дорога шла через лес. Это было царство лиственницы. Оранжевый прозрачный лес праздновал свое умирание. Он сиял и осыпался, хвоя плыла в воздухе, устилала землю. Ветер, падавший с горы, здесь терял свою скорость; он тихо ворчал у реки, крался на мягких лапах сквозь чащу, глухо покачивал пиками лиственниц.
Красильников заметил впереди красный холм и направился к нему. Холм вздымался шапкой пламени среди светлой желтизны леса. Склоны его были усеяны кустиками голубики, они-то и создавали окраску. Продолговатые синие ягоды, похожие на большие капли, густо висели под малиновыми листьями. Стоило наклонить кустик или схватить его в охапку, как красный блеск потухал, вспыхивали голубые полосы и пятна. Красильников бросил наземь котелок и чайник и сказал Лахутину:
- Я остаюсь здесь, Павел Константинович. Разведу костер, соберу ягод, буду тебя ждать.
- Ладно, жди. К вечеру подойду. Чего-нибудь подстрелю на бережку Рыбной.
Лахутин ушел дальше, а Красильников стал собирать валежник. Его было так много, что после часа работы можно было составить пять костров. Не зажигая огня, Красильников принялся за ягоды. Сперва он переползал с места на место, потом только поворачивался: ягода была везде, она сама лезла в руки. Красильников ел ее и складывал в газету. Собрав с полведра, он подтащил газету с ягодой к кучке валежника и улегся отдыхать. Он лежал на спине, перед ним светился оранжевый лес, по бокам расстилалась кроваво-красная земля, а над землей и лесом беззвучно кипело небо. Он вглядывался в небо и удивлялся тому, как разнообразен темный цвет. Ни один не был так богат оттенками, как этот: он то серел, то густел, свет боролся в нем с ночью, свинец - с графитом. Небо ежесекундно менялось, разгоралось и погасало, его рвала какая-то своя буря; безмолвие этой бури отчеркивалось настороженной тишиною триумфально убранных деревьев, красной одеждой земли. Красильников закрыл глаза, и тотчас на веках вспыхнули синие капли голубики. Удивленный, он привстал и осмотрелся. Все было так, как сразу привиделось: на красной земле тонко светили лиственницы, вверху неистовствовало небо. Он опять зажмурился, и опять перед ним зажглись гроздья голубики. Для забавы он несколько раз открывал и закрывал глаза, отпечатки голубики возникали мгновенно, только образ одной грозди сменялся образом другой, словно сам он еще ползал по земле от кустика к кустику, напряженно всматриваясь, где тут ягода.
Темное утро подползло к темному полудню. Светлее не стало, но стало совсем тихо. Лес вслушивался в себя, вздрагивая от каждого звука со стороны: изредка с горы валились камни. Красильников задумался над своей странной жизнью. Она была запутана, как это непонятное небо, ее тоже трясли безмолвные бури. Он любил выспренние сравнения и хотел развить параллель между жизнью и осенним небом. Однако небо было далеко, а жизнь с ним, нужно было как-то ее утрясти, чтоб стало хоть немного удобней существовать, - никакие сравнения не подходили. Красильников тихо вздохнул и стал вспоминать события последних двух недель.
12
Все неприятности начались с его дурацкой докладной записки, теперь это несомненно. Вначале вопрос казался чисто научным: из опытов с маленькой печью выходило, что обжиг можно вести интенсивней, стоит лишь побыстрее перемешивать порошок и не жалеть угля в топке. В лаборатории все легко увязывалось, а вот на большой печи концы не сошлись с концами. Заводская печь вела себя по-иному, выведенные в комнатных печурках закономерности для нее не годились, она жила по собственным законам. Тут он ошибся. Он должен это с сожалением признать. Он это признает. Прискорбный, но не такой уж редкий научный просчет - вот как надо оценить его докладную записку. На этом следовало бы поставить точку.
На этом нельзя ставить точки. Техническая проблема нелепо перемешалась с личными отношениями. Пинегин уверовал, что Красильников круто поднимет выдачу огарка, но ни Прохоров, ни рабочие, хорошо знающие обжиговый цех, не допускали и мысли, что в нем можно совершать перевороты. Как же они могли оценить его поступок, если сомневались в его технической обоснованности? Только так: дело не в технике, а в дрязгах. Логично ли это? Да, очень логично, возражать нечего. Он не сомневался, что после первых дней работы все уверуют в его правоту. На чем держались это странное обольщение? На том, что он прав в своих расчетах. Но он не улучшил работу печей, может, немного выправил ее. Он ничего не может опровергнуть, никого не способен убедить. Остается одно - отступать. Он разбит. Надо очистить поле сражения.
Красильников приподнялся. Полдень неслышно стерся, краски мира тускнели. Сперва земля потеряла свой красный цвет, потом все оттенки неба поглотила вечерняя мгла. Один лиственничный лес еще горел тысячами ярких свечей на черной земле под черным небом. Потом и его сияние стало угасать.
И тут Красильников ощутил кожей лица и рук новую перемену в окружающем. Пронзительный воздух осени теплел и смягчался. Земля засыпала, как и лес, вое засыпало в мире, наверх поднималась отпускающая внутренняя теплота, последняя теплота перед окостенением - шла зима. Это была настоящая зима, не тот первый ее наскок, прочная зима, месяцев на шесть, если не больше. И она надвигалась обманчивой минутной теплотой, она гладила пуховыми ладошками перед тем, как ударить когтями. В воздухе большими рваными хлопьями закружился снег.
Красильников снова улегся. Итак, он остановился на том, что надо отступать. Хоть и запоздало, хоть и иным способом, чем собирался раньше, он обязан отвести подозрение, что подсиживал Прохорова. Пора кончать испытания - другого выхода нет. Прохоров прав: переворота в технологии он не добьется. Да, конечно, кое-что он нашел, многие неполадки раскрыты, их теперь легко исправить. Прохоров сам признает, что их есть за что укорить. Пусть, он не опасается. Будут не укоры, а признание, что искали больших решений, - больших решений не нашли. Он скажет о своих просчетах, а не о просчетах цеха. Форма будет соответствовать существу, Федор, не тревожься!