Тинкуца ходила к соседям погадать на картах, возвращалась румяная, так как они непременно предсказывали появление в доме то бубновых, то трефовых дам. По ночам ей стали сниться музыканты, играющие у них на завалинке, и будто вся Чутура набилась у них во дворе. Она уже чередовала в своем воображении все свадебные обряды, мурлыкала песню о том, что Европа - ее сердце, выпрашивала у Нуцы мази для непокорных сыновних чубов и с наигранной горечью спрашивала Онакия: как же они останутся вдвоем?!
Онакий Карабуш стал часто бриться, иногда брился через день, чего с ним раньше не бывало. Бритва, привезенная когда-то из России, была старенькая, она уже никак не брала в толк, где нужно быть острой, а в каких местах надлежит только скользить по коже. Как правило, бритье кончалось множеством белых бумажных наклеек, облепивших лицо Карабуша, но он нисколько не унывал, так как за бритьем следовало самое приятное.
Гребешок у них был огромный, сделанный бродячим цыганом на долгие годы. По заведенному порядку, когда Онаке брал в руки гребешок, в доме наступала глубокая тишина. Расчесывал он реденькую седую шевелюру мучительно: сначала поднимал высоко над головой гребешок, как бы прицеливаясь, и все лицо его замирало в предчувствии непоправимой беды. Потом, сжав зубы, медленно, казня самого себя, пропахивал гребешком кожу до самого лба. После такой операции, близоруко щурясь, он выискивал улов и, сдув две-три волосинки с гребешка, начинал все сначала.
Бритье всегда было для Карабуша началом какого-то обновления. Но полного покоя ему не давали сложные полузабытые вопросы, дремавшие в нем тугими узлами. Припоминать он их не мог и только, расчесывая голову, удивительно четко нащупывал все, что не устраивало его в этой жизни. Гребешка он, видит бог, никогда не боялся. Стиснутые зубы и выражение безысходности - все это было из другого мира, оно приходило вместе с движением гребешка, и Карабуш расчесывал голову долго, часами, пока не начинала дышать пожаром вся кожа на голове.
А земля по-прежнему стонала по ночам, и вздрагивала вместе с ней протянутая через всю степь телеграфная линия, но желтые береты были сшиты из такого чертова материала, которому никогда не будет износа. Тинкуца с тупым бабьим упорством стала собирать все белые тряпочки, годившиеся на пеленки. По воскресеньям в церкви негде было яблоку упасть, по вечерам возле корчмы затевались драки.
То кусок в горло не лез, то невозможно было насытиться, то Чутуру распирала спесь первых богачей, то она скулила, как нищая, и Онакий Карабуш, бросив цыганский гребешок, решил, что теперь самое время сходить в Памынтены.
Таскался оп туда редко и неохотно. Ему не нравились Памынтены. Это маленькое привокзальное местечко всегда спешило унизить, поиздеваться над его достоинством. Промотавшись по лавкам, по ярмарке, увидев своими глазами огромное количество денег, которые, позванивая, переходили из кармана в карман, Карабуш возвращался домой убитый, посрамленный, раза в четыре беднее, чем сам себя считал. Поэтому, если у него бывали какие-то дела, он поручал их соседям или родственникам. Но просить кого-то, чтобы разузнали, что творится в мире, нельзя, за этим нужно было сходить самому, и он отправился в Памынтены.
Он не знал, какие новости его ждут, хорошие или плохие, и поэтому не решился погнать своих лошадок наугад. Поплелся пешком. Всю дорогу смотрел себе под ноги, словно старался найти какой-то скрытый смысл в том беспорядке, в котором лежали по обочинам дорог булыжники. Его решительно ничего не интересовало из того, что происходило кругом, и, странное дело, он на всю жизнь запомнил эту пешую дорогу в Памынтены. Он запомнил, в каких местах телеграфные провода начали опускаться, а в каких стояли по-прежнему высоко. Запомнил, как выглядели посевы, хотя на них не смотрел; запомнил, кого обогнал, а кто обогнал его; не забыл он, и какие птицы летели над ним, и какие ветры носились по степи, сколько раз солнце тонуло в тучах, и какой был день, какое было число, и как далеко за Нуелушами стучали на маковых плантациях два серых низеньких заморских трактора.
В Памынтенах он первым делом пошел на вокзал и уселся на единственной скамеечке на перроне. Сидел спокойно, терпеливо дожидаясь поезда. Ему было решительно безразлично, какой поезд придет - товарный или пассажирский, его не занимало, с какой стороны он появится и в какую сторону уйдет и остановится или не остановится на вокзале. Важен был сам факт: раз ходят поезда и кто-то куда-то уезжает, кто-то откуда-то возвращается, значит, еще можно жить.
Недалеко от вокзала десяток грузчиков, облепив со всех сторон товарный вагончик, завопили что было мочи: "Взяли, еще раз взяли!" Карабуша всегда охватывал воинственный трепет, когда до него доходило это "еще взяли!". Сорвавшись со скамейки, он засеменил к грузчикам, но пришел слишком поздно. Вагон уже прилип к складским помещениям. Перекинули помост с рампы в открытую дверь вагона. Грузчики торопливо понесли мешки, помост, как ласковая кошка, выгнул спину, а кругом - одни мелкие серо-черные зернышки мака. Прошлогодний урожай начал свое путешествие по белу свету.
Карабуш не стал дожидаться поезда. Спустился по низеньким, перекошенным деревянным ступенькам, пересек привокзальную площадь и зашел в первую же лавку. За прилавком стоял подросток-гимназист, должно быть, сын хозяина. Этот мальчик в обшитой золотом тужурке старался быть бесконечно учтивым с покупателями, и, пользуясь этим, Карабуш уселся на подоконнике и стал расспрашивать о ценах всего того, что лежало на прилавках. Он умел, этот Онаке Карабуш, через цены прощупать и работу телеграфной линии, и самочувствие дрожащего, стонущего по ночам земного шара. Все упало в цене, за исключением вил и топоров: эти бесхитростные крестьянские орудия стали раза в три дороже против обычного. Порывшись в карманах, Карабуш купил себе новые вилы, так и не зная, зачем они ему. Но он доверял ценам: раз подорожали, значит, со временем на вилы будет большой спрос.
Обратную дорогу из Памынтен он не помнил. Он всю жизнь удивлялся, каким это образом он вернулся домой. Не то полз, не то шел, не то ехал на чем-то. Покупка новых вил зачислила его в какую-то неведомую ему армию - были одни только вилы, больше ничего не было. Вернуло его на землю удивленное лицо Тинкуцы и ее, как показалось Онакию, очень глупый вопрос:
- Зачем ты их купил?
Шли дни, земля тряслась в сплошной лихорадке, и Онаке стал вспоминать длинную, почти до колен, домотканую рубашку, поясок с блестящей от долгого употребления пряжкой, седые прокуренные усы и большие, подтачиваемые грустью глаза. Из всех этих разрозненных предметов складывался удивительно живой и близкий, так что рукой можно было дотронуться, хмурый и сутуловатый человек. Это видение было очень кстати. Отца своего Онаке чтил необыкновенно, он и теперь, едва только в разговорах мелькнет его имя, вдруг почувствует себя маленьким и беззащитным. И вот странная вещь: хотя отца своего он почти уже не помнил, временами, когда ему становилось трудно, откуда-то выплывала длинная домотканая рубашка, поясок с блестящей пряжкой, седые прокуренные усы. Образ отца был для него иконой, учебником истории, товарищем по несчастью, судьей.
Новые вилы, купленные в Памынтенах, не понравились этому хмурому старику. Оглядев их, он грустно улыбнулся своими большими глазами, произнес про себя, как бы размышляя вслух:
- Повинную голову… Да ты, кажется, и сам это знаешь.
Да, Онакий Карабуш знал эту поговорку. Горькая история его земли, которую на протяжении многих веков рвали, сжигали и грабили, научила предков Карабуша повинно опускать голову перед грозно поднятым мечом. Но Карабуш еще не знал, что покорно опускать голову при полной своей правоте очень трудно, для этого нужно великое мужество, и, не обладай его предки этим мужеством, сегодня, быть может, не было бы ни Сорокской степи, ни Чутуры, ни самого Карабуша.
А покориться тоже нельзя было. Карабуш не стал бы ни за что носить желтый берет, он не любил мак. Кроме того, на него всегда нагоняли тоску военные марши. Песня, думал Онаке, она как дыхание, она незаметна для чужого глаза, она рождается и живет привольно, как ветер над холмами, как вода в своем русле, и незачем без конца припечатывать ее каблуками к земле.
Как-то под утро, когда землю снова залихорадило, у Карабуша во дворе что-то грохнуло. Дико, неестественно заверещала кошка. Она ловила мышей в подвале как раз в ту ночь, когда погребу суждено было обвалиться.
Карабушу, всю жизнь относившемуся к кошкам как к чему-то крайне несерьезному, вдруг стало жалко ее. Он выскочил с лопатой и еще до рассвета стал разбирать обвалившийся погреб. Ему давно хотелось поработать так, чтобы пропотеть до ниточки, а все не попадалось умное дело. Рано утром он отправил сыновей в поле, дабы не раздражали его глупыми советами, и попросил Тинкуцу быть в тот день у него под рукой. Он не то чтобы нуждался в ее помощи, просто работа была важная, и ему будет удобнее, если Тинкуца, наведываясь через каждые пять минут, станет охать и причитать: вот как здорово, вот как ловко! Успех у женщин окрыляет мужчину - Карабуш это понимал не хуже других.
Тинкуца сказала как-то по-бабьему тупо: "Да, конечно, обязательно!" и, собрав огромный узел грязного белья, смоталась на речку. Ее торопили выдуманные свадьбы, она жаждала чистоты и сплетен, а маленькая речушка за Чутурой - это ярмарка всех деревенских новостей. Тинкуца шла посередине деревни, заманивая своим узлом чутурянок, но что-то никто не спешил за ней. К ее великому удивлению, у белых камней, на которых они стирали, решительно никого не было.
И Тинкуца обрадовалась, она удивительно легко умела все оборачивать в свою пользу. Что за беда, тем лучше, что никого нет! Не нужно прятать белье от посторонних глаз, да и мыло можно экономить сколько душе угодно. Замочив весь узел и просидев некоторое время с крохотным кусочком мыла в руках, обдумывая, какие бывают еще обряды по возвращении молодых из церкви, Тинкуца наконец принялась за стирку.
Рук своих она не жалела, а белые камни вообще никогда не жалуются. Она долго и придирчиво выбирала из узелка белье, которое крайне нуждалось в мыле, и всякий раз удивлялась: не пенится это чертово мыло, ну прямо совсем не пенится! Чистое расстилала на травке, чтобы чуть просохло, - легче будет нести домой. Перед самым обедом, расстелив на камне остатки белья и прицелившись мылом, она, легко вскрикнув, уронила мыло в воду, быстро оглянулась, выискивая горячими, обезумевшими глазами, нет ли посторонних. Нет, она была одна на речке. Схватив себя руками за голову, застонав от боли, она стала раскачиваться из стороны в сторону, как вечные, горемычные былинки, умеющие качаться при полном безветрии.
Один из ее сыновей не дождался свадьбы, одна чутурская девушка не донесла свою честь до этого старинного обряда. Они убили Тинкуцу, разрушив все, чем она жила! Тинкуца обзывала последними словами девушку, не зная еще, кто она такая, проклинала сына, не зная, еще, кого из двух проклинает. Ей вдруг захотелось кинуться в драку, завыть, устроить огромный, на весь мир, скандал. Ей нужны были союзники, люди такие же оскорбленные. В какой-то лихорадке она собрала белье, взвалила на спину и, вся надломленная от позора и тяжести мокрого белья, засеменила к деревне.
У Карабуша дело не клеилось. Едва вытащив полуживого котенка, сняв половину земляного настила, он сидел теперь на травке и грязными руками разглаживал на колене клочок розовой, сухо шуршащей бумаги. Он даже не поднял головы, когда Тинкуца влетела во двор, не удивился, когда она выстиранное белье свалила в пыль рядом с погребом. Жена молча потянула его за рукав, что-то зашептала, и Карабуш даже не заметил, как странно побелели у нее губы.
- Да говори же ты, что там у тебя…
Тогда она опустилась на одно колено, обняла его, стала что-то шептать на ухо, и Карабуш зашелся мелким смехом: ухо щекотало теплое дыхание жены. Вырвав голову из Тинкуцыных объятий, он снова стал серьезным. Предварительно заслонив ухо ладошкой, еще раз выслушал ее шепот и улыбнулся - как-то криво, неуместно улыбнулся.
- А что, молодец! Знал, как подойти. Для чего же они созданы, девки-то?.. - И, видя растерянные влажные глаза жены, теряющие последнюю нить здравого смысла, сказал примирительно: - Ты все эти глупости брось. Вот начинай лучше меня готовить в дорогу. - И, погладив розовый лоскуток, сказал, судорожно глотая слова: - Получил приказ. Мобилизация.
И в ту пятницу, к вечеру, земля вздрогнула белым днем. И сразу наступил вечер, последний вечер перед отъездом Онакия. Вернувшиеся с поля сыновья завидовали ему черной завистью. Подумать только, они носят береты, они отлично ходят в строю, они на зависть всей деревне в три чеканных приема снимают деревянные карабины с плеча, а под знамена призывают их отца, человека, который и петь, и ходить в строю разучился! Они завидовали ему, они старались разгадать, какие же высокие заслуги ожидала от него родина-мать, а Онаке, не глядя на сыновей, обещал повесить обоих, если они не поубавят свою дурь и не станут слушаться матери.
Нуца прибежала, как только узнала о мобилизации. Она считала себя специалистом по примерным проводам в армию. К ней заходили советоваться, сколько и чего нужно класть в дорогу, в редких случаях она приходила сама помогать. Отца она решила проводить сама, а Тинкуца, отстраненная от дел, смутно, тревожно следила за ее ловкими движениями.
Карабуш уезжал на другой день двухчасовым поездом. Порешили, что рано утром запрягут лошадей и поедут всей семьей его провожать. Решили и легли, а еще до рассвета Карабуш оделся, взял приготовленный мешок, наказал Тинкуце, чтобы она присматривала за хозяйством, и, ни с кем не простившись, вышел. Ему не нравилось, чтобы его провожали, ему казалось, чем лучше проводы, тем позже вернется человек. К тому же, рассказывала Нуца, у обоих Морарей тоже были повестки, а ему не хотелось идти с ними.
Добирался он с величайшим трудом. Шел в темноте, все время оглядываясь. Он старался идти напрямик, сворачивая с одной полевой дорожки на другую, хотя понятия не имел, куда вела первая, куда ведет вторая. Выпала обильная роса, поля его соломенной шляпы намокли. Мешок было неудобно нести, он казался чужим, он издевательски дразнил вкусными запахами жареного и печеного.
Каким-то чудом Онакий очутился на окраине Нуелуш, хотя деревня была далеко в стороне от старой Памынтенской дороги. Он сделал большой круг, чтобы обогнуть деревню, спустился в глубокий овраг, который смутно помнил с детства, перемахнул через крутой холмик и замер. Перед ним раскинулось огромное поле горячих головок расцветшего мака.
"И красив же он, ну прямо сил никаких!"
Карабуш стоял и мягко, виновато улыбался. Кому какое дело, что в детстве кто-то объелся сырым маком, а чьи-то грязные руки эту пылающую красоту сделали своей эмблемой?.. Легкий ветерок качал раскаленные шестьдесят гектаров пожара. Это великое зрелище земной красоты вмиг сожгло и переплавило все, чем жил и чем гордился Онаке Карабуш. Он не любил мак, но великое чудо природы не нуждалось ни в чьей любви, оно обжигало взгляд, кипело горячими каплями крови и, казалось, тоже пело ритмическую песню, каждой расцветшей головкой припечатывая ее к голубеющим небесам.
Как это, в сущности, было несправедливо! Земля, которую Карабуш любил, земля, которой он жил, перепаханная и заселенная определенным образом, нанесла ему последний удар. Ему вдруг захотелось помириться с сыновьями, завести шашни с какой-нибудь молодухой и ловко, в три чеканных приема, снять карабин с плеча. Это, и только это нужно было огненному полю. Остальное было бессмысленным. Ему помог отец, которого он уже плохо помнил. Только с помощью этого хмурого старичка в длинной рубашке Онаке удалось оторваться от этого пожара, сойти с холма, пуститься в путь по пыльной, горемычной Памынтенской дороге.
А по ночам земля гудела.
Карабуш не писал долго, недели три. Потом пришла открытка, исписанная мелким, экономным почерком с обеих сторон, только для адреса было оставлено маленькое окошечко. Онаке наказывал больше писем от него не ждать. Полк, в котором он служил, уходил, на маневры. А еще он просил, если не вернется, поставить ему крест рядом с могилой покойного отца и в день поминовения усопших приходить к нему дружно, всей семьей, потому что, видать, так уж было суждено: ни им не повезло с таким отцом, ни ему не посчастливилось с ними.
Бывают обстоятельства, при которых молдаване становятся плаксивыми. Карабуш только намекнул, а уж Тинкуца себя не жалела. Шла ли она утром в поле, возвращалась ли домой, голосила без конца.
Через месяц с небольшим Бессарабия была освобождена Красной Армией. Румынским властям пришлось демобилизовать всех бессарабцев, проходивших военную подготовку, и вот Онаке Карабуш стоит на узком прутском мостике между румынскими и советскими пограничниками, в одном нижнем белье: румыны отобрали военную форму, а одежда, в которой он был призван, затерялась. Русские солдаты дали ему старые солдатские брюки, каравай хлеба и сто граммов сала. Поезда не ходили, румынскую узкоколейку переделывали для советских паровозов, и Онаке Карабуш, почувствовав, как в нем просыпаются навыки старого ходока, пустился домой пешком, безразличный к тем двумстам километрам, которые предстояло прошагать.
Добрался он в Чутуру воскресным ранним утром, присел у лозовой калитки, потому что опухшие в дороге ноги не давали остановиться: они могли только идти или лежать на земле. Деревня еще спала: по воскресеньям она себе позволяла спать несколько дольше обычного. Его свежий, недавно выбеленный домик девственно белел в зеленой листве, а вокруг дома на завалинках, на траве, по двору, по всему саду вплоть до самого отдаленного забора все было завалено тяжелыми серо-желтыми снопами мака. Огромные, в человеческий рост, маки с крупными головками, увенчанные зубчатой короной. Маков он никогда не сеял, не убирал их. Они пришли к нему сами, ворвались и завалили весь двор так, что нельзя было пройти.
Для одной человеческой фантазии, для одних крестьянских нужд, для одной крестьянской семьи их было слишком много, этих маков. Он подумал, что ему, верно, все это снится. Тинкуца выбежала, вцепилась в его плечо, затряслась мелкой слезой счастья, а он все собирал вокруг себя сухо отзванивающие семенами головки мака, разламывал их и пропускал через пальцы крохотные таинственные зернышки, способные загореться огромным пламенем, способные взбаламутить и перевернуть человеческую душу.
Тинкуца, счастливо поблескивая глазами, щебетала: новая власть дала землю, наконец у них много земли. И подумать только - просто за так они получили два гектара вместе с готовым маком, она с сыновьями убрала, привезла весь урожай домой - ведь хорошо же они сделали, что поспешили? Он сам их учил, что с уборкой надо спешить. Подумать только - таких высоких скирд у них еще никогда не было во дворе, ведь правда же, не было!
Чутура бурлила с утра до ночи. В течение одного дня перейти из одного государства в другое - такого, право, еще никогда не было. Знаменитые крестьянские заботы, изводившие парод по ночам, заботы, всосавшиеся веками в их души, вдруг исчезли. Все, что им хотелось, все, к чему они никак не могли подступиться - земля лежала вокруг просветленная, богатая, ласковая со всеми: если умеешь, бери, паши, сей.
- Но урожай этот не наш… Не мы пахали, не мы сеяли…
- Ну чего уж там. Всем дали - и нам дали. Все взяли - и мы взяли.