Река уже выходила из берегов. С верховьев доносился сплошной гул, похожий на землетрясение, и Онаке подумал, что самое время покинуть укрытие. Когда разливаются реки - и служба на границе идет на убыль. Поманив за собой собаку, Онаке долго блуждал по скользкому берегу, пытаясь вырвать из темноты хоть какую примету, чтобы сообразить, в какое примерно место занесла его нелегкая. А кругом одна темень, да кручи, да скользкие тропки…
Предки Онакия были родом отсюда, из Приднестровья, но они, переженившись, осели на пахотных холмах, между Днестром и Прутом. Они покинули эту реку так давно, что вот один из их потомков уже и плавать разучился, и линию высокого берега не умеет читать в темноте. О родичах на Днестре и говорить не приходилось: эти корни чем тоньше и ветвистей, тем легче стираются из памяти, уступая место родне поближе…
Хотя, к великому удивлению, у Карабушей все еще оставалась тут, на берегу Днестра, дальняя родственница - странная, одинокая, замкнутая в себе женщина, которую почему-то все называли монашкой. Возможно, она когда-то и монашествовала, верны были и догадки, что потом у нее была семья, потому что оставалось какое-никакое хозяйство - домик на самом краю обрыва, над Днестром, телега, плуг, лошадка и около полудесятины земли, которую она почему-то из года в год засевала только кукурузой.
Карабуши об этой своей тетке давно позабыли, да и она, судя по всему, не особенно по ним тосковала, но вот однажды весной, после очень трудной зимы, когда ни на стол класть было нечего, ни землю нечем было засевать, вдруг въезжает во двор на допотопной телеге эта странная приднестровская тетка. С вечно опущенными долу глазами, как то и подобает истинной монашке, давшей обет не поддаваться суете мирской, она скинула с телеги мешок зерна, сказав ворчливо-густым, почти что мужским голосом:
- Вот, берите, я ваша родственница. За помин, как говорится, всех наших.
И, развернув свою старую, скрипучую телегу, уехала опять на долгие-долгие годы. Онакию было тогда лет пять-шесть. Сначала они подумали, что монашка, возможно, с кем-то их спутала, но потом она еще раза два их навещала. Наезжала в самые что ни на есть трудные времена, выгружала самое что ни на есть сущее на свете - кукурузные зерна, и одаривала она их тогда, когда зерна кукурузы стоили столько же, сколько стоила жизнь человеческая, ибо они и являлись жизнью. И, ворчливая, вечно всем недовольная, глядя себе под ноги, каждый раз упрямо заявляла, что я, мол, ваша родственница, за помин, так сказать, всех наших. Разворачивала допотопную телегу и уезжала опять на годы.
Уже подростком Онакию однажды довелось увидеть дом той странной тетки на берегу Днестра. Он был тоже как-то хмур и замкнут в себе, как и его хозяйка. Навестить ее Онаке постеснялся. Строгость родственницы как-то не предполагала тот род привычных отношений, при которых можно запросто ходить в гости друг к другу.
Теперь вот снова трудная полоса в его жизни и, как ни странно, опять та тетка выплыла из небытия. Добравшись до Днестра и уткнувшись в границу, Онаке понял, что домик тетки на том берегу - дар божий. Несколько дней, пробираясь незаметно по левому берегу, он отыскивал на правом высоком берегу теткин дом, пока однажды под вечер не выловил его из тумана. Он нашел не только дом, он увидел даже и саму тетку, тащившуюся из леса с вязанкой дров, - совсем постарела, уже в три погибели согнуло ее, но вот ведь труженица - не сидится ей, все тащит в дом… Точно все рассчитав, он и бросился в реку намного выше села, с тем чтобы, если снесет течением, снесло примерно напротив теткиного дома, но вот он блуждает по оврагам с собакой за собой, а теткиного дома нет как нет.
Оказалось, что слишком далеко отошли от берега, и теперь входили в село с запада. Целые своры местных шавок кинулись вдогонку за рыжей Молдой, но, умная от природы, верная Карабушу, собака шла тихо за своим хозяином, ни на что не реагируя, как бы боясь упустить то великое счастье, которое у собак называется возвращением хозяина.
Онаке стучал долго в окошко, но, как оказалось, тетка ушла чуть свет к родникам за непочатой водой, и, когда он собирался было уже уйти, боясь, что его настигнет свет на этом берегу в русской шинели, тетушка вдруг откликнулась из глубины двора, куда вела еле различимая в тумане тропка.
- Это ты? Входи. Не заперто.
Она вошла следом, неся на коромысле два неполных ведра, и все было так просто, обыденно, точно они еще вчера виделись и вот теперь по каким-то своим делам он заглянул снова. Собственно, она не любила говорить, и, может, потому слова у нее были какие-то бесцветные, без игры, без намеков. Она не была человеком слова, она была человеком дела. Хоть и постарела, все делала медленно, аккуратно, в присущем ей ритме и ни разу от дела не отвлеклась.
Онаке она видела, по его подсчетам, лет десять назад, в доме его отца; он был тогда еще подростком. Конечно, десять лет - срок большой, особенно для дальней родни, особенно для человека в летах, и Онаке еще там, на левом берегу, заготовил длинный, обстоятельный рассказ, чей он сын и с какой стороны он ей родней доводится, но тетка и не собиралась его ни о чем расспрашивать. Один только раз, зажигая лампаду перед образами, спросила, стоя спиной к нему:
- С войны?
- С войны, - печально ответил Онаке.
- Дрова в сенях, - сказала она, подливая масла в лампадку. - Принеси и растопи. Когда печь нагреется, верхнее просушишь, остальное высохнет на тебе.
Прекрасные дубовые поленья - ах, какое это великое чудо - дуб, и как славно, что мы связали свои судьбы с ним! Пока Онаке растапливал печку, тетка принесла в сенцы охапку соломы. Кинула рыжей Молде пару остывших, оставшихся с вечера ломтей. Проголодавшаяся Молда, сглотав, залезла на принесенную солому и, вертясь вокруг собственного хвоста, свила себе гнездышко, в котором тут же уснула.
После чего тетка накормила гостя, уложила спать возле теплой печки и перед уходом сказала, перевязываясь бесконечными платками, так как очень боялась нервной ветряной простуды, которую она почему-то называла "хорбалиц".
- Я повешу на дверях замок и уйду на целый день. Если кто постучит, не отзывайтесь. Как стемнеет, даст бог, отправитесь в путь…
Вечерком, вернувшись, накормила их еще раз. Онакию она дала свой посох, старый, выпрошенный у кого-то тулуп и ведра два кукурузных зерен, перехваченных в полупустом мешке посередке так, чтобы можно было тот мешок нести, закинув на плечо, - половина груза впереди, половина - на спине.
- Это вам на семена.
- Вы думаете, у нас тоже, и в этом году…
- Сейте кукурузу из года в год и берегите ее. Она - наша святая бедность, а бедность свою надо уметь беречь. Богатство все равно что роса; тут она есть, тут уже нету ее, а бедность - это то, что нас держало из года в год, из века в век…
- Право, и не знаю, чем мне вас отблагодарить…
- Да ведь мы же как-никак родня. За помин всех наших.
И тут она впервые подошла близко, подняла голову, посмотрела на него своими большими темно-карими глазами, и Онаке наконец убедился, что, как ни странно, она его помнила. И еще более странным было то, что, похоже. она его ждала. Поцеловав обе ее руки, он, закинув на плечи мешок, пошел оврагами в тот огромный, необъятный мир, имя которому - Сорокская степь.
Сорокская степь!.. Здесь все могло быть. Говорят даже, что много тысяч лет назад стояло тут широкое, ласковое море. Но и у морей есть свои сроки, они тоже в положенное время собирают свои пожитки. Ушло и это море, оставив степи в наследство широкий, огромный простор с мелкой, едва прописанной волной.
А еще говорят - давным-давно шумели здесь глубокие, дремучие леса. То ли бури их снесли, то ли пожары буйствовали над ними, но пришло время, отцвели они в последний раз, наказав всему зеленому миру цвести, и с тех пор степной чернозем все ищет влаги, солнца и семян, чтобы прикрыть густым шелестом обожженное тело свое.
А может статься, дымились здесь когда-то высокие, всемирно известные горы. Время ли их не пожалело, земле ли не под силу было их нести - ушли они дорогой гор, и только степные орлы все еще пропадают целыми днями в головокружительной синей высоте, отыскивая древние кручи исчезнувших вершин.
Сорокская степь…
Наказано было этой земле кормить, и она кормит. Она старательно носит сотни лет, от зерна к зерну, вкус хлеба насущного. Тихий, торопливый говор, умеющий одинаково складно благодарить и проклинать, смеяться и плакать. Прослезившиеся морды старых волов, осужденных всю жизнь таскать одну телегу по одной и той же дороге: утром - в поле, вечером - домой.
А кругом, насколько хватит взгляда и еще много дальше, до самой слезинки, широкие горизонты с синими мелкими холмиками. Не то они в самом деле есть, не то они снятся тебе. А меж этими широкими проломами неба волнующаяся бескрайняя степь. Около тридцати деревень - то ли они бежали куда, то ли прибежали откуда-то и вдруг, увидев степь, замерли, да так и стоят. Одинокие деревья, рассыпанные по всей степи, задумчиво грустят, выискивая глубокий смысл в своем вынужденном одиночестве. Дороги. Новые и старые, безымянные и с громкими именами, проселки, тропинки и перекрестки весь этот ползущий, идущий, бегущий мир лежит, намертво сцепившись друг с другом, как вздувшиеся вены на руках старого землепашца.
Сорокская степь…
Широкое бескрайнее поле, четыре тополя возле вокзала и уйма сцепленных дорог - это и получают степные пахари в день своего рождения, с этим они и прощаются последним сознанием своим. Большего у них не было в жизни, а меньшего им не хотелось.
- О-о-олда-а-а!
Когда огибали сударкский лес, чтобы выйти к большой дороге, вдруг в темноте растворилась Молда. Едва задышали леса вдали, она стала беспокойной - то отстанет, то нырнет в темноту, а он сиди и жди, и тихо, чтобы не выдать себя, подзывай… После одного из побегов она так и не вернулась. Что ж, рассудил Онаке, если хозяин со своей собакой потеряли друг друга ночью в поле, легче собаке найти своего хозяина, чем ему самому отыскать ее.
Он шел усталый, одинокий и думал: вот уж странная загадка в его жизни эта Молда. Вот она есть, и все у тебя есть, вот нету ее, и ничего у тебя нету. Он шел и шел, размышляя над таинственными явлениями человеческой жизни, а душа его тем временем пела и торжествовала.
Холмистые поля текли куда-то на запад и, окутанные теплым туманом, в этой задумчивой тишине грудью вскармливали первые почки. Ветер разносил во все стороны запах сочно налитых ив. Маленькая тучка, одна-единственная на всем небе, бегала от звездочки к звездочке и сплетничала. Должно быть, рассказывала, кто такой этот солдат и из каких далей возвращается. Онакию Карабушу такая осведомленность очень понравилась. Он улыбнулся и спросил:
- Ты-то откуда меня знаешь, детка?
А время шло, и Карабушу нужно было спешить. Румынские пограничники долго себе не простят, что потратили на него два патрона. Они, может случиться, запомнили его длинную русскую шинель и захотят с ним познакомиться. Идти по дороге было опасно, и Карабуш шел напрямик, пахотой.
Теплый туман слегка дурманил голову, и Карабушу хотелось напиться им до самых чертиков. Рваные немецкие ботинки, искупавшись в Днестре и напившись воды в лесных низинах, сыто отрыгивали и плевались во все стороны. Карабуш успокаивал их:
- Погодите, то ли еще будет! Вот приду, заброшу на чердак, и будете вы у меня мышами плеваться!
За четыре года Карабуш научился балагурить с самим собой. Человек он был веселый, убежденный сторонник хорошей шутки, его улыбающееся нутро не признавало других форм бытия. А война - это не посиделки. Кругом сновали люди, изъяснявшиеся на других языках. Они упорно не давали Карабушу рассмешить себя. Правда, за все эти годы он встретил несколько молдаван из-под Измаила, да несмешливые были.
- В жизни не улыбнутся, черти! Даже если пощекотать их, только носы задерут кверху и бровями пошевелят… Четыре долгих года гадал Карабуш: выберется - не выберется обратно в свою степь? Теперь все ясно. Выбрался. Степь лежала, раскинувшись на сотни верст кругом, степь плавала в теплом тумане. Под сырыми немецкими ботинками осыпались комочки свежей пахоты, дышало кругом то единственное, что он умел и считал важным в жизни. В Чутуре где-то под навесом стояла тележка и старый плуг. И в сердце вдруг зашевелилось множество красивых песен, незаменимых во время весенней пахоты. Больше всех ему помогала идти за плугом песня "Лес ты мой зеленый!..":
Лес ты мой зеленый!
Заведи себе дорогу
И тропинку для меня…
Вдруг далеко, над утопающими вдали холмами, вспыхнуло какое-то зарево и глухо загудел колокол. Ему ответили колокола из соседних деревень, и полчаса спустя густой перезвон гулял по всему северу Молдавии.
"Что бы это могло значить?"
Тяжелый, тревожный гул не давал Карабушу допеть до конца свою песенку, и, заметив выглядывавшую чуть в сторонке окраину какой-то деревушки, сказал себе: "А заверну-ка я туда. По-моему, это Нуелуши, а в Нуелушах мне еще ни разу не доводилось побывать".
Он долго блуждал по нуелушским кривым переулкам, стараясь не вызвать излишнего любопытства. Отбивался от какой-то шавки, и у него с правой ноги соскочил ботинок. Нащупывая его в темноте, чуть не свалился в чей-то погреб. Наконец с великим трудом добрался до низенькой и пухлой колокольни.
Человек десять стояли во дворе церкви, прислонившись к заборам. Некоторые молча курили, другие наблюдали, как это делать, если делать умеючи, и только один старик, присев на корточки возле ворот, после каждого удара звонаря одобряюще кивал головой.
Карабуш встал рядом, что-то спросил, старик ответил, но надтреснутый колокол вовремя заглушал слова. Подождали. Когда звонарь остановился и поплевал себе в ладони, Карабуш спросил:
- Пасха, что ли, завтра у вас?
Старик вздохнул, поднялся на ноги и подошел к нему так близко, как только близорукие подходят. Сказал грустно:
- Боже мой, хоть бы нас миновало, а Чутуре, видать, суждено было.
- А что случилось с Чутурой?
- Сгорела. Этой ночью, вот только что сгорела.
Онакий Карабуш улыбнулся. Это было так нелепо и так неожиданно, что он ничего не смог придумать, как только улыбнуться. Чутура, его родная Чутура, эта маленькая деревушка, снилась ему долгими ночами, она манила его, привела бог знает из какой дали. Из-за нее его чуть не пристрелили вчера ночью, чудом выплыл из этого мутного потока, и вот, когда было уже рукой подать, она взяла и сгорела.
Надтреснутый колокол загудел снова, оглушив всех, но Карабуш был чутурянин, ему нужна была тишина, чтобы собраться с мыслями, и он поспешил нащупать в кармане мокрый окурок, оставленный им на самый что ни на есть черный день. Посасывая окурок, прошел он через высокие ворота и выбрался обратно в поле.
А полями уже идти не смог. Теплый весенний туман вдруг запах гарью. Немецкие ботинки глубоко вязли в сырой пахоте. Нужно было все время оглядываться и соображать, верно ли идет. Он сильно устал, и ему захотелось встретить хоть одного земляка, хоть какого-нибудь знакомого, чтобы пожаловаться ему.
В темноте попалась полевая стежка, и, хотя, по его расчетам, она не вела в Чутуру, поплелся по ней. Подул ветер, заклубился туман. Единственная тучка таяла где-то далеко на западе, предутренние звездочки замигали, бледненькие, как после болезни. Наконец надтреснутый колокол в Нуелушах смолк. Кругом стало тихо, и вдруг назло всем чертям кто-то далеко-далеко, за мелкими холмами, запел голосом самого Карабуша:
Лес ты мой зеленый!
Заведи себе дорогу
И тропинку для меня…
Карабуш остановился, сплюнул мокрый окурок. Улыбнулся. А в самом деле: сгорела Чутура, ну и что с того? Не видел он, что ли, пожары в России?
Теперь одни только моря не пылают, остальное все горит. Почему бы не сгореть и Чутуре? Пускай сгорела, но небо над деревней осталось? Сама ложбинка, где стояли домики, осталась? А если у тебя над головой ладное небо и есть уютная ложбинка, трудно, что ли, засучив рукава, построить новую Чутуру? Не успеешь ахнуть, а она уже будет стоять, жить себе и сплетничать. Пораскинув мозгами еще, Карабуш перехватил в поясе этот странный, с чужого плеча тулуп и пошел широким шагом, подпевая своему издали пробившемуся голосу.
Добрался он только на рассвете. Несколько аистов печально кружили над деревней. Вместе с крышами сгорели их гнезда. Дома стали неожиданно низенькими, нелепые дымоходы торчали высоко-высоко. Прокуренные стены вчера еще беленьких домов, разбросанные пожитки во дворах, и стерегут эти пожитки высокие, стройные акации с опаленной листвой.
Ветер гонит по деревне мелкий соломенный пепел. На перекрестках у колодцев большие желтые лужи: воды не хватало, выбирали глину. Никогда, даже в самые трудные годы, даже в самых кошмарных снах, Онакий Карабуш не видел свою деревню такой пустой, одинокой, безответной.
На одном перекрестке Карабуш поднялся на цыпочки, стал искать между дымоходами свое родное гнездо: даже после пожара он должен был узнать свой дом, ведь сам строил его.
"Сгорел. Где бы я дом ни поставил, моя Тинкуца - истинная чутурянка: гулять так гулять, трудиться так трудиться, гореть так гореть…"
А все-таки… Стояла кругом весна, Карабуш возвращался с войны и очень был рад, что пришел с тем же количеством рук и ног, которые у него были, когда русский царь призвал его на войну, - соответственно две и две. Он слышал где-то близко родной язык, родную речь, которую понимал полностью; и то, что сказано, и особенно то, что сказано не было. Он был счастлив, что Чутура, еще не остыв от пожара, приметила его, нашла минутку, чтобы шепнуть Тинкуце новость, и вот она уже бежит навстречу, в том же синеньком фартучке, в котором провожала его когда-то на войну.
- Жена, да что ты в самом деле! Сколько войск отступило, сколько королей потеряли короны, а ты у меня все в том же фартучке ходишь!
Вокруг стояли голые, обожженные дома и смотрели опаленными, слепыми окнами, как встречаются два человека. Смотрели долго, осуждающе и ни за что не хотели понять, как могут они стоять посреди сгоревшей деревни и смеяться, и плакать, и целоваться…
Чутура загорелась в полночь. Двести глинобитных домиков, столпившихся в узкой долине. Двести соломенных и камышовых крыш. Случайная искра, тихий ветер, огромное, до самых небес взметнувшееся пламя - и кончено с Чутурой.
Ревела детвора, вцепившись в юбки матерей. Скотина ломилась в закрытые ворота, собаки выли на цепях. Чутуряне с помутневшим разумом первого сна спешили выбросить пожитки через окна, обжигались, глотали дым и ругали бога.
А накануне Чутура собралась сеять. Приготовила семена, затащила на чердаки: пусть, мол, подышат воздухом. День-два они подышали, затем сгорели семена. Все бы ничего, да семена сгорели. Пришла весна, поля ждали. Крестьянину, если весной не посеет, ни к чему и весь этот двенадцатимесячный год.
На окраине деревни, притулившись к высокому холмику, лежали с незапамятных времен несколько неуклюжих каменных глыб. Когда-то чутуряне пытались их вытащить и приспособить к делу, да это оказалось не под силу. И они решили: ладно, пусть лежат и греют на солнце свои голые хребты. Круглое лето детвора ездила на них, иногда прибегали женщины ножи поточить.