В одной из комнат спали родители, в другой - обе сестры, а я в кухне. Вначале я считал это для себя унизительным, потом - пусть надо мной не смеются - только неприятным. Мне мешал запах кухни, а еще больше - шум во дворе. Особенно по утрам, когда выбивали ковры.
Двор просыпался рано, поэтому и я вынужден был рано вставать. Было лето, в школу ребята еще не ходили. Я мог целыми днями бродить по улицам. Ничто не мешало мне наслаждаться пребыванием в большом городе. Но я скоро понял, что ничем не ограниченное наслаждение приедается очень быстро. В первые дни масса мчавшихся автомобилей доставляла мне неимоверную радость. Роскошные витрины магазинов опьяняли меня. Я страшно гордился тем, что нас, жителей Будапешта, так много. Имей я деньги, которые давали бы мне возможность воспринимать прелести Будапешта не одними только глазами, мое наслаждение, быть может, продолжалось бы дольше. Но так - оно скоро уступило место отвращению. Даже самый прекрасный шоколадный торт теряет свою прелесть, если человеку приходится только смотреть на него, но не есть.
В детстве мне очень нравилось выражение "тоска по родине". Сейчас я узнал чувство, заложенное в этих словах. Оно было отнюдь не из приятных. То, что в Будапеште жило так много народа, сделало для меня одиночество еще более ощутимым.
Наша квартира была расположена поблизости от городского парка, но я всегда ходил гулять в противоположную сторону. Деревья городского парка напоминали мне леса Карпат, как ядовитая карикатура напоминает дорогое лицо. Огромные городские дома-гиганты, выстроившиеся один за другим, мне нравились больше, нежели эти жалкие деревья. Уж эти-то дома настоящие, это - не подделка. Некоторые из них стояли так солидно и уверенно, что и впрямь напоминали столетние дубы. А домов в Будапеште так много, что они в самом деле образуют каменный лес.
Если закрыть глаза, шум трамвая, легковых машин и колясок при некоторой доле фантазии напоминал мне шум леса, когда северный ветер треплет кроны старых деревьев и ломает молодые. Конечно, чтобы установить это сходство, требуется воображение, но с тех пор мне приходилось видеть такие вещи, для понимания которых требуется еще более богатая фантазия. Мучительная тоска по родине и молодой полет воображения сделали то, что запах раскаленного асфальта напоминал мне обжиг угля в лесу.
Как-то раз я долго стоял вот так с закрытыми глазами, прислонясь к газовому фонарю, и вдруг услышал свое имя. Я подумал, что грежу, но все же открыл глаза.
- Это вы, Геза Балинт?
В первый момент я не узнал обратившегося ко мне огромного роста блондина. Вышитая украинская рубашка, волосы до плеч и борода, как у Христа, указывали на то, что он с Карпат, но шикарные светло-серые брюки и желтые ботинки говорили о Будапеште.
- Не узнаете?
После первого изумления я узнал сына сойвинского греко-католического попа, Элека Дудича. До сих пор мне не приходилось разговаривать с ним, так как вся Сойва знала, что он не только антисемит, но и венгров не любит. Он изучал в Пеште юриспруденцию, приезжая домой в Сойву только летом. Он пользовался значительным влиянием среди русинских и словацких студентов, обучавшихся в будапештском университете. Однажды его приговорили за какую-то газетную статью к восьми дням тюрьмы. Сойвинские еврейские мальчики и даже многие венгры обходили Элека Дудича стороной. Однажды я, девятилетний мальчик, преградил ему путь, показывая, что не боюсь его. Элек Дудич громко засмеялся и, чтобы не столкнуться со мной, шагнул в лужу. С тех пор, завидев меня, он снимал шляпу, хотя был старше на добрых десять лет. Сейчас он впервые заговорил со мной.
- Почему вы переехали в Будапешт? - спросил он после моих первых объяснений.
- Мы обанкротились, - ответил я.
- Ну, это не беда! - воскликнул Дудич.
Я не понимал, утешение это или издевка.
- Скажите вашему отцу, - продолжал он смеясь, - что вино можно делать и в Будапеште. Куда вы бежите, Балинт? Я еще не кончил своего напутствия. Скажите отцу, что на разбавленном вине в Будапеште можно зарабатывать больше, чем в Берегсасе. И это самое главное. Ну, всего хорошего.
Я долго смотрел вслед Дудичу. Он отличался от других прохожих не только необычайной одеждой и прической, но и тем, что был на целую голову выше. Он отошел уже на довольно большое расстояние от меня, а я все еще видел его белокурую голову.
Во время обеда я рассказал отцу об этой удивительной встрече.
Слушая нравоучение Дудича, отец, бывший и без того в удрученном состоянии, грустно покачал головой. По-видимому, он собирался что-то сказать или, быть может, приготовился рассказывать, но начать ему не удалось, потому что раздался стук в дверь.
- Войдите!
Дверь открылась только наполовину, так что мы не могли видеть, кто за ней стоит. В узкое отверстие просунулась рука, державшая трехлитровую бутылку. В бутылке было красное вино. Отец раскрыл дверь.
- В добрый час! - сказал дядя Фердинанд и поставил на стол бутылку.
Он был навеселе.
- Надеюсь, этот домик, в котором вы живете, собственный, не так ли, шурин? - обратился он к отцу после первого стакана.
Отец громко рассмеялся.
- Надо его купить! Слушайся моего совета, шурин, купи его!
- Если ты, кроме совета, дашь и деньги.
- Деньги? Для чего? За деньги и дурак может купить дом. Купить без денег - вот в чем искусство.
- Я никогда не утверждал, что разбираюсь в искусстве, - заметил отец.
- Но я разбираюсь, - крикнул Фердинанд и ударил по столу. - Да, я понимаю! Я артист, который после долгих блужданий и скитаний нашел наконец тот достойный инструмент, ту кисть, то перо… Наливай, шурин!
- Ты пил уже где-то, Фердинанд, - заговорила мать, - и выпил больше, чем следует.
- Ты всегда плохо знала меня, Изабелла, всегда была несправедлива ко мне. Я не пил. Или точнее: не пил больше, чем следовало, пил лишь столько, сколько обязан был пить в том обществе, в котором находился. Если я пьян, то - честное слово! - не от алкоголя, а от радости и гордости! Я счастлив и горд, - вам об этом можно сказать, - потому что открыл яйцо Колумба! И это яйцо, - хотите верьте, хотите нет, - сделано из дерева. Да, из дерева!
Отец с моей помощью уложил Фердинанда на диван. Там он проспал до позднего вечера. Во сне он все бормотал:
- Купи дом, шурин. Купи, купи!
Встав и умывшись, он сделался необычайно торжественным.
- Я знаю, - сказал он, - что счастливая звезда нашей семьи закатилась. Знаю, что последняя надежда - это я. Но знаю также, что тот, кто надеется на меня, обманут не будет.
На прощанье он перецеловал всех нас по порядку.
- Если хватит времени, - сказал он, - завтра зайду опять.
После этого мы не видали его около двух лет.
Первый год
Отец долго - около одиннадцати месяцев - безрезультатно искал работу. За все это время он работал только один раз - три дня. Служил билетером в одном из крупных кино на бульваре. Может быть, он остался бы на этом месте и дальше, если бы случай не свел его со старым знакомым - депутатом парламента от Тисахатского округа, Имре Ураи. Депутат, который пришел в кино в обществе молодой, очень элегантной и веселой дамы, узнал в билетере своего бывшего агитатора-вербовщика из Берегсаса. Он узнал отца и заговорил с ним. И не только заговорил, но, уходя, даже пожал ему руку и сунул в нее десятифоринтовый банкнот.
Прошло несколько минут, пока отец сообразил, что Ураи подарил ему десять форинтов. Поняв это наконец, он как был, без пальто и шляпы, выскочил на улицу, на снег и холод, чтобы вернуть Ураи эти деньги. Долго бегал он взад и вперед по улице, но Ураи, конечно, не нашел.
В кино он больше не вернулся и направился домой, держа десятифоринтовый банкнот в трясущейся от волнения руке. Он бежал всю дорогу, а когда дошел до дому, вспотел и стал задыхаться. Всю ночь ходил взад и вперед по комнате. И только утром рассказал, почему ушел из кино во время работы.
Рано утром он послал меня сообщить, что на работу больше не придет. Я принес домой его пальто и шляпу. По дороге в кино я позвонил у особняка Ураи на улице Андраши и вышедшему на мой звонок швейцару передал - в закрытом конверте - измятый десятифоринтовый банкнот. Пока я, вернувшись домой, не дал честного слова, что деньги вернул по назначению, отец не мог ни есть, ни пить. Он медленно разделся, лег в постель и лежа съел свой вчерашний ужин, к которому я принес ему из трактира пол-литра вина.
Через два дня отец заболел воспалением легких и пролежал в постели двадцать девять дней. За это время он постарел на добрых десять лет.
Так как у отца не было работы, мы жили на заработок матери. Она шила. И не только шила, но рисовала фасоны платьев. Платья, которые она рисовала, напоминали, с одной стороны, испанские костюмы покойной бабушки, а с другой - сшитую из домотканой материи одежду, которую по воскресеньям носят на склонах Карпат русинские женщины. Магазин дамского платья на улице Лайоша Кошута, куда мать сдавала работу, не скупился на похвалы. Скупился он только на деньги.
- Мадам Балинт, - говорил часто господин Шварц, глава фирмы, - вы настоящая художница.
Похвалы пробудили в матери честолюбие. Это была не амбиция художника, а желание заработать больше денег. Этому же содействовали, кроме постоянных похвал господина Шварца, и мамины знакомые, которые всегда говорили:
- Эх, мадам Балинт! Если бы у вас было хоть немного денег, вы бы могли очень много зарабатывать.
Но так как у матери не было "немного денег", то она и не могла зарабатывать их много. Немного денег нужно было для того, чтобы мать могла стать самостоятельной. Когда выяснилось, что в Будапеште нужные для этой цели деньги мы достать не можем, отец написал письмо Фердинанду-американцу, прося помочь. Фердинанд ответил. Вместо денег он послал множество подбадривающих слов.
"Не мучай себя, дорогая сестра, шитьем на чужих людей! Еще один или два месяца, а может быть, даже только одна-две недели, и я куплю вам тот дом, в котором вы живете. Тогда тебе не придется шить на других, а лучшие портные будут шить на тебя. Я имею в виду, конечно, не лучших будапештских портных, а лучших парижских артистов по портновской части".
- Фердинанд сошел с ума, - заявила мать.
- Если каждого, кто не желает нам одалживать деньги, считать сумасшедшим, то во всем мире не останется ни одного нормального, - возразил отец.
Итак, мать продолжала работать для господина Шварца, получая много похвал и мало денег. При большой экономии мы имели возможность жить, и я мог даже продолжать учебу. Но от пештской квартиры нам пришлось отказаться. Отец, становившийся все более гордым, по мере того как беднел, рассказывал всем, что мы оставляем эту квартиру потому, что она не годится для работы матери - недостаточно светла.
Мы переехали в Уйпешт, где сняли квартиру в одноэтажном доме на улице Эс.
Уйпешт играет в Будапеште ту же роль, что в Берегсасе Цыганский Ряд. Там живут те, кто много работает и плохо живет. По сравнению с Цыганским Рядом Уйпешт является тем же, чем многомиллионная столица по сравнению с винодельческим Берегсасом с его десятитысячным населением. С Будапештом Уйпешт соединяет трамвай. Трамвайная линия проходит по Вацскому проспекту, длина которого одиннадцать километров. Уйпешт тоже рабочий город. Жители его почти исключительно рабочие, живущие в огромных, некрасивых и неудобных домах или же в маленьких лачугах, втиснутых между большими доходными домами, как будто их забыли оттуда убрать. По утрам на машиностроительный завод Шлинк-Никольсона, на обувную фабрику Вольфнера, на химический завод по улицам Уйпешта несутся торопливые потоки людей. Днем уйпештские улицы безлюдны. Они пахнут кухней и дымом. По вечерам десятки тысяч усталых, грязных людей грустно и медленно возвращаются к себе домой. Когда дующий со стороны Дуная ветер сгоняет вниз тяжелый, черный дым заводов, узкие улицы тонут во мгле. Из мглы угрожающе вздымаются суровые доходные дома. Они уже не напоминают зеленые дубы, это скорее столбы, указывающие, что вход воспрещен.
Когда мы переехали в Уйпешт, отец получил работу в Будапеште. Благодаря этому наше материальное положение значительно улучшилось. Мы стали уже подумывать об обратном переезде в Будапешт, чтобы отцу не приходилось два раза в день терять по часу на трамвайную езду. Но не переехали. Когда отец принес домой свое первое жалованье, которое он вместе с красной гвоздикой передал матери завернутым в шелковую бумажку, - матери как раз пришлось бросить работу.
Случилось это так. Мать уже несколько месяцев жаловалась на то, что у нее болят глаза, и лечилась какими-то главными каплями. Несколько недель она не могла работать при свете лампы и даже днем вынуждена была много раз прерывать работу. В таких случаях она серьезно ругала свои глаза, которые, по ее выражению, были хорошими только до тех пор, пока в них не было нужды, а когда стали необходимыми, подвели ее. Но вот уже несколько дней она совершенно не могла работать и днем. Когда во время работы у нее болели глаза, она старалась не замечать этого. Но когда она стала плохо видеть, то уже никак не могла не обратить на это внимание.
В сопровождении дяди Филиппа она пошла к будапештскому глазному врачу, который основательно осмотрел ее глаза. Результат своего обследования он сообщил дяде по- латыни. Дядя Филипп проводил маму до Уйпешта и только там рассказал ей, что сказал глазник.
- К сожалению, ты должна бросить шитье, Изабелла. Но крайней мере, на время.
- Это невозможно, как же мы будем жить?
- Если ты не бросишь шитье, то ослепнешь. Не плачь, пожалуйста, только не плачь, это тоже не особенно полезно для твоих глаз.
С этого времени мать стала портить глаза не шитьем, а слезами. Отец пошел на улицу Лайоша Кошута, чтобы сообщить портновской фирме, что мать дальше работать не может. Господин Шварц сначала предположил, что мать взяла работу у кого-нибудь из его конкурентов, и обиделся. Но когда узнал, что мать стала неработоспособной, успокоился.
- Жаль, очень жаль, - сказал он, - а я как раз собирался ей прибавить.
Случилось так, что, хотя отец получил работу и мы переехали в Уйпешт, жить мы были принуждены еще скромнее, чем прежде.
Я стал искать учеников.
Ракоци в Будапеште
Итак, отец наконец получил работу. Причем, как он сам подчеркивал, - "работу, соответствующую его способностям". Он поступил кланяльщиком в одно из больших будапештских кафе, постоянными посетителями которого были писатели, журналисты, актеры, художники, скульпторы и люди, хотевшие, чтобы их принимали за журналистов, актеров, художников или скульпторов.
Боюсь, что бы не знаете, что такое кланяльщик. Поясню.
Если вы зайдете в одно из больших будапештских кафе, вас встретит хорошо одетый, серьезный джентльмен и, вежливо кланяясь, будет приветствовать:
- Имею честь!
В первую минуту вы, конечно, подумаете, что имеете дело с кем-нибудь из ваших знакомых. Когда же выяснится, что из вашей компании никто с этим господином не знаком, то увидите его уже кланяющимся кому-нибудь у десятого стола. Если вы человек неопытный или провинциал, вы подумаете, что серьезный господин спутал вас с кем-нибудь. Если же вы человек бывалый, то сейчас же поймете, кто это такой, и либо вовсе не обратите внимания на его приветствие, либо ответите шутливо, вроде:
- Добрый вечер, граф Кланяльщик!
Потому что этот хорошо одетый, серьезный джентльмен является кланяльщиком кафе. Его работа и обязанность заключается в том, чтобы приветствовать прибывающих посетителей и прощаться с уходящими. Если кланяльщик очень добросовестный, то он не только кланяется, но и задает посетителям еще ряд тонких вопросов. Он спросит вас, например, не слишком ли жирную ветчину вам подали или достаточно ли холоден лед, на котором охлаждается ваше шампанское. Отец мой был исключительно добросовестным кланяльщиком. Он не только задавал ряд вопросов посетителям, но обслуживал их всякими справками и разъяснениями - все равно, нуждались ли они в них или нет. Некоторые завсегдатаи скоро заметили, что новый кланяльщик - большой оригинал, и заставляли его говорить. Рассказы отца были для посетителей дымного кафе такими же экзотическими, как для будапештских фабрикантов вина мысль о том, что вино можно делать также из винограда. Когда у посетителей было хорошее настроение, - а к тому же и деньги, - они угощали отца напитками, чтобы он побольше рассказывал. А отец пил и рассказывал - как когда-то в Берегсасе. Разница была только в том, что в прежние времена он угощал людей вином, чтобы иметь слушателей, а теперь рассказы обеспечивали ему выпивку.
Один из слушателей увековечил его в своей новелле. Он со снисходительным доброжелательством, иронически и свысока обрисовал фигуру старого еврея с горячими, чисто венгерскими национальными чувствами, который теперь, в век электричества, отдает свой энтузиазм жившему двести лет тому назад Ференцу Ракоци. Автору новеллы очень понравилось и то, что кланяльщик будапештского кафе весьма своеобразно определял времена года: "когда виноград окапывают", "когда виноград подвязывают", "во время сбора винограда" и "когда бродит вино".
После опубликования новеллы отец ограничил свою деятельность лишь поклонами. Он никогда больше ничего не рассказывал. Обиделся. Но обиделся не на то, что над ним насмехались, а на то, что осмелились назвать Ракоци "устарелым героем". Завсегдатаи, которым эта новелла раскрыла глаза на отца, изо дня в день приглашали старика выпить, надеясь, что он им расскажет что-нибудь смешное, вроде того, что они читали о нем в новелле. Так отец получил возможность в век электричества страдать за Ракоци, потому что отказываться от предлагаемого вина было для него, разумеется, мучением. Но само собой понятно также, что даже за вино он не продал Ракоци. Он перестал пить. Чтобы не обидеть завсегдатаев, - так как это могло стоить ему работы, - отец лгал. Он говорил, что дал обет больше не пить, и повторял это настолько часто, что в конце концов поверил сам.
Дома он также перестал пить, даже если у нас, что случалось очень редко, были деньги на вино. Дело в том, что жалованье кланяльщика составляло пятьдесят форинтов в месяц, или, как считали в Будапеште, сто крон. Это было мало, если даже прибавить мой заработок - двадцать четыре кроны в месяц. Эти деньги я зарабатывал уроками, которые давал двум школьным товарищам. Учеников же своих я получил благодаря Ференцу Ракоци. Да, да, Ференцу Ракоци!
Первые месяцы, проведенные в школе, были очень грустными. Школьные товарищи считали меня необыкновенно смешной фигурой и об этом своем мнении оповещали меня в не слишком деликатной форме. Меня делали смешным провинциальная одежда и берегский диалект. Провинциальную одежду я вскоре износил, но диалект остался. Даже теперь когда я волнуюсь, то вместо "о" произношу "ау". Для других ребят я был смешон еще и потому, что не понимал будапештского жаргона. Одним словом, я был чужим среди пештских мальчиков, а быть чужим - неприятно и мучительно.