Его раны зажили, но температура все время была повышена. Он так ослабел, что с трудом передвигался. Голова у него кружилась. В таком состоянии он предстал перед судом. Политический процесс нужен был генералам, чтобы доказать, что они спасли Галицию от "красной опасности".
Судебное разбирательство, назначенное на 7 октября, было перенесено на 18 сентября, так как надо было торопиться. Проводилось оно в городе Стрый, при закрытых дверях, с полным исключением гласности, если не считать присутствовавших на суде двух военных журналистов, агентов политической полиции.
Семнадцатого вечером Миколе было сообщено, что на другой день утром он должен будет предстать перед судом. Всю ночь ворочался он без сна. Боялся, что из-за физической слабости не в состоянии будет вести себя на суде так, как это достойно большевика. Наконец на рассвете он заснул. Во сне гулял с Лениным в Сойве на горе с двумя горбами.
Суд начался в четыре часа дня.
Покончили с формальностями. Представитель обвинения произнес речь.
На вопрос председателя, считает ли себя виновным, Микола сидя, потому что не мог встать, ответил:
- Меня обвиняют в том, что я хочу освободить украинский народ из-под ига польских панов? Признаю, что я действительно хочу этого. И еще обвиняют меня в том, что я хочу освободить трудящихся от господства эксплуататоров? Признаю, что это было целью моей жизни.
Все время судебного разбирательства он сидел молча, спокойно. Рассмеялся только, когда его защитник, молодой обер-лейтенант артиллерии, просил вынести ему строгий приговор.
Прежде чем суд удалился на совещание, председатель суда спросил подсудимого, хочет ли он еще сказать что- нибудь?
- Хочу! - ответил Микола и, сделав большое усилие, встал. Его похудевшее лицо пылало от жара, глаза горели. - Обвинитель утверждает, - сказал он тихим голосом, - что я был врагом господ. Я не был, я и теперь враг господ. Я не только враг, но буду всегда бороться, пока…
Тут председатель перебил его:
- Я вас не понимаю, Петрушевич. Я не понимаю, каким путем вы еще думаете бороться. Разве вы не слышали, что господин майор предложил приговорить вас к смерти? Разве вы не знаете, что по нашим законам приговор приводится в исполнение в течение двадцати четырех часов.
- Я знаю, что вы меня убьете, - ответил Микола. - Это вы можете сделать. И все же я прав. Я и после своей смерти буду продолжать бороться. Вы думаете, что это пустая фраза. Ошибаетесь. После смерти я буду не только бороться, но и побеждать. Увидите, господа! Нельзя вырвать с корнем все деревья на Карпатах.
Пока Микола сидел в ожидании объявления приговора, из его рта медленно сочилась кровь.
Казнили его 19 сентября 1920 года в три часа тридцать минут утра.
Когда он стоял под виселицей, майор-прокурор еще раз огласил приговор. Затем он прочел выписку из протокола суда. Несколько строк: "Осужденный на поставленный ему вопрос, желает ли он просить о помиловании, ответил: "От врага милости не прошу и не принимаю".
- Фельдфебель! - распорядился майор. - Исполните свой долг!
Микола спокойно выслушал приговор, а когда ему на шею набросили петлю, воскликнул:
- Москва…
Больше он ничего не мог сказать.
Осенью 1923 года русинские крестьяне вырыли тело Миколы из-под виселицы и тайком переправили его в Сойву. Народ Подкарпатского края похоронил Красного Петрушевича на сойвинском кладбище, на котором, как гласит легенда, спят солдаты гуннского короля Аттилы.
Прощание
В Венгрию и Румынию я ехать не хотел. Австрия и Германия не давали мне визы на въезд. Прерау достал для меня разрешение на выезд в Советскую Россию. Министерство иностранных дел дало транзитную визу.
Утром последнего дня, проведенного мною в чехословацкой тюрьме, меня посетила няня Маруся.
Смерть сына не сломила Марусю Петрушевич. Мать Миколы, правда, поседела, но за последние годы ее сутулая фигура выпрямилась.
Она принесла мне в подарок несколько яблок и коробку папирос. Оправдывалась, что больше принести не могла, - много месяцев была без работы. Но она успокоила меня, что теперь уже все в порядке. Кестикало переехал в Мункач, и она будет жить у него. Жена Кестикало на днях родила третьего подкарпатского финна.
- Прекрасный мальчик, Геза. Почти такой же красивый и умный, каким был ты.
Мы долго молча сидели рядом.
Няня Маруся молчала, так как знала, что я и так понимаю, что она чувствует и думает.
А я молчал, потому что не знал, что нужно сказать, что можно сказать ей: что бы ни случилось в будущем, мы все-таки победим. Сказать ей, что те несколько лет, на которые наша победа отодвинулась, только несколько минут по сравнению с теми тысячами лет, которые человечество провело в темноте, в нищете и рабстве, и только несколько секунд по сравнению с теми солнечными, свободными, счастливыми сотнями тысяч лет, которые предстоят еще человечеству? Или сказать, что Микола жив, что он живет всюду, где угнетенные идут на борьбу против своих угнетателей? Или говорить мне ей о том, что моя жизнь прекрасна, что борьба, даже если мы погибаем в ней, в миллион раз достойнее человека, чем бездеятельное наблюдение жизни? Мне казалось, что обо всем этом я говорил бы напрасно, что няня Маруся чувствует так же, как и я, и понимает меня.
Много-много лет спустя, когда я снова встретился с товарищем Марусей Петрушевич, она сама по-своему рассказала мне все то, чего я на прощание не решился сказать няне Марусе.
Без слов гладил я ее большую коричневую, жилистую руку.
Когда пришло время проститься, Маруся поцеловала меня.
- Отец твой, Геза, был праведным человеком, и ты тоже очень хороший мальчик. Только радость, одну радость доставлял ты своей старой няне. Так же, как и Микола. Но все же я никогда, никогда больше не хочу тебя видеть! Никогда, никогда больше не возвращайся на эту землю, на которой все порядочные люди несчастны.
- Нет, няня Маруся, я вернусь! Я непременно вернусь! Я знаю, что на Западе солнце заходит позже, чем на Востоке. Но нет такой силы, которая могла бы воспрепятствовать тому, чтобы и у нас когда-нибудь стало светло. Тогда я вернусь, и тот, кто желает людям добра, будет иметь право на жизнь. Понимаешь ли ты меня? Не важно. Жди, я непременно вернусь! До свидания, дорогая мать!
Вечером два сыщика повели меня на вокзал. Один из них проводил меня до границы.
Москва, 1937–1939
Рассказы
Пророчество
Решившись составить свою автобиографию из дюжин коротких, почти анекдотических историй, я обратился к моей старой маме, которой уже за девяносто. Я попросил ее вспомнить для начала какой-нибудь типичный эпизод из моего детства, чтобы достойно начать эту книгу. Мама выполнила мою просьбу, даже, можно сказать, перевыполнила: она поведала мне с десяток историй из моего детства, каждая из которых вполне доказывала, что я был самым гениальным, самым эрудированным и высоконравственным мальчиком на свете. Чтобы читатель вдруг не подумал (и не без оснований), что я с тех пор основательно изменился, я вынужден пропустить мимо ушей мамины воспоминания и начать свою книгу с такой истории, о которой моя дорогая мамочка предпочла бы, вероятно, не вспоминать, но которую я никогда не смогу забыть.
Мне было семь-восемь лет (значит, сие могло произойти в 1902 или в 1903 году), когда друг юности моего отца Мозеш Бранд, арендовавший знаменитые поленские минеральные источники у графов Шенборн-Бухгейм и предпринявший в этой связи строительство узкоколейки Сойва - Полена, пригласил меня к себе в гости на летнюю вакацию.
Спустя несколько лет дядя Бранд сменил веру, обратился в протестантство, получил дворянскую приставку к своему имени и стал именоваться Бранд-Поленский, а его единственная дочь Гермина вышла замуж за какого-то трансильванского графа. Но в те времена, когда я гостил у него, дядя Бранд был еще ортодоксальным иудеем и по-венгерски говорил совсем плохо, с сильным акцентом. Более всего он гордился тем, что старый граф Эрвин Шенборн-Бухгейм раз в году приглашал его к себе в замок на чашечку послеобеденного кофе и всякий раз угощал толстой марочной сигарой. Дядя Бранд, никогда в жизни не куривший, считал своим долгом честно наглотаться дыма в гостях у графа, после чего обычно два-три дня чувствовал себя больным. Старый граф по своему рангу и достоинству, авторитету и размерам состояния был, по словам дяди Бранда, любившего это повторять, вторым человеком в Венгерском королевстве, поскольку первым считался его величество император Франц-Иосиф. Факт сей не меняло то обстоятельство, что почтенный граф, потомственный венгерский дворянин, владетельный сеньор тогдашней Венгрии, принадлежавший к самой верхушке общества, по-венгерски не знал ни слова.
Это случилось на третий или четвертый день моего пребывания в крытом красивой черепицей доме дяди Бранда в селении Полена. Было прекрасное, солнечное июльское воскресенье.
- Живо одевайся, Бела! Пойдешь с Герминой к церкви! - поднял меня с постели дядя Бранд, - Надень лучшую рубашку, надо выглядеть красиво!
Гермина, будущая графиня, одно из первых моих увлечений - четырнадцатое или пятнадцатое по счету, точно не помню, - была года на три-четыре старше меня. В 1921 году, оставшись молодой вдовой, она перешла из протестантства в католичество и переехала в Секешфехервар для того лишь, чтобы, по крайней мере, дважды в неделю исповедоваться у епископа Прохазки. Но в тот памятный день, о котором я начал свой рассказ, она была всего лишь очень хорошенькой, рыжеватой еврейской девушкой.
Она взяла меня за руку и решительно повела на церковную площадь. Там собиралось все село от мала до велика - из церкви валом валил народ. Гермина, энергично действуя локтями, протолкалась через толпу.
- Что здесь будет? - спросил я, в тайной надежде увидеть представление бродячего цирка.
Но будущая графиня отрезала:
- Halts Maul!!
Короче говоря, каждое воскресное утро в Полене через пять - десять лет после отмены крепостного права гайдуки господ Шенборн, облаченные в мундиры и при саблях, подвергали порке лесорубов и батраков, нарушивших в течение недели какую-нибудь из десяти заповедей шенборнского имения. "Десять заповедей" - не моя злая шутка. Управляющий графским имением самолично сформулировал и отпечатал жирным шрифтом в мункачской типографии эти самые "десять заповедей", приказав вывесить их на стенах всех принадлежащих графу строений. "Десять заповедей" учили наизусть в местных начальных школах.
Приговоренные к порке выстроились в длинный ряд и стояли с опущенными головами на тропке, ведущей к козлам для наказания, - это были венгерские, русинские, еврейские, румынские и словацкие лесорубы и батраки. Когда подходило время, очередная жертва покорно расстегивала штаны и ложилась на козлы. Гайдуки торжественно и ловко рассекали воздух тростниковой лозой. Народ молча глядел на этот ужасный спектакль.
Какое удовлетворение я ощутил, когда пятнадцать лет спустя те же люди взялись за топоры и вилы и пошли на штурм графской усадьбы! А в январе 1955 года, когда мне снова довелось посетить Сойву и Полену, сельский Совет собрал в большом светлом зале школы деревенских ребятишек, и меня попросили рассказать им о прошлом. Ребята смеялись, когда я рассказывал им о том, как пороли их отцов. Конечно, хорошо, что молодому поколению все это теперь кажется сказкой, но все-таки, подумалось мне, им следовало бы больше знать о прошлом - не таком уж далеком - своего края.
Когда с козел слез старый седой русин - и, пошатываясь, направился к своим детям и внукам, которые, заливаясь слезами, ждали его в сторонке, я потерял сознание. Какой-то старый лесоруб на руках отнес меня в дом Бранда. Там мне стали делать уксусные примочки и уложили в кровать. Все воскресенье я не взял в рот ни крошки, то же повторилось и в понедельник. Я только пил, пил, литрами вливая в себя жидкость - бесплатную здесь поленскую минеральную… Утром во вторник дядя Бранд посадил меня на поезд и отправил в Берегсас.
Мать сразу уложила меня в постель и вызвала нашего домашнего врача - дядю Федака, то есть доктора Иштвана Федака Старшего. Он даже летом носил длинный черный сюртук и источал крепкий дух сливовицы и табака. Прежде чем прослушать мои легкие, он вытащил из кармана два куска жженого сахара, пропахших табаком, один положил мне в рот, другой сунул мне в руку. (Нынче, докуривая свои, видимо, уже последние трубки, я часто думаю, что к курению меня приучил, собственно, жженый сахар дядюшки Федака).
Итак, прослушав меня, доктор долго беседовал с моей матушкой о дороговизне, о плохой погоде (то много дождей, то мало), потом принялся клясть все на свете. "Мир - что наша речка Верке, - говорил он. - В этой речке, как известно, течение медленное, вода в ней стоячая и воняет. То же самое и в мире".
Через четверть часа он наконец вспомнил обо мне.
- Этот мальчик совсем здоров, - сказал он. - Беда только в том, что у него слишком мягкое сердце.
Моя бедная мамочка побледнела: она почему-то связала этот диагноз с болезнью, которая в просторечии называется "размягчение мозгов".
- И это очень опасно, доктор? - спросила она по-немецки, чтобы я не понял.
- Нет, что вы! Это вовсе не опасно! - ответил он по-венгерски. - Даже полезно. Мальчик будет сторониться драк. Уверен, что он никогда не пойдет в солдаты.
- Слава тебе господи! - воскликнула радостно моя мамочка и чуть не бросилась целовать руку дяди Федака.
Вся эта история пришла мне в голову неспроста, а благодаря новой встрече с графиней Герминой. После освобождения вдовая графиня посетила меня в сопровождении графини Сапари. Тогда внешне она казалась на добрых двадцать лет моложе меня. Графиня обратилась ко мне с маленькою просьбой: не могу ли я, учитывая заслуги ее покойного отца, походатайствовать о возвращении ей имения размером более чем в тысячу шестьсот хольдов?
Прошло еще много лет, и вот я снова встретил Гермину. Я подыскивал себе квартиру и получил адрес, где якобы пустует жилплощадь. Звоню привратнице, смотрю - открывает графиня Гермина. Я сразу ее узнал, хотя теперь она выглядела на добрых десять лет старше меня. Она меня не узнала. Не знаю, почему, она поблагодарила меня по-немецки за двадцать форинтов, которые я сунул ей за исчерпывающую информацию на мой вопрос о свободной квартире:
- Какая квартира, помилуйте! - промолвила она. - Теперь никаких квартир нет и не будет до тех пор, пока… - Она не докончила свою мысль. Лишь осенила себя крестным знамением.
Я не удержался и чуть не выдал себя, сказав:
- А бедный дядя Федак еще жаловался, что дела в мире идут чрезвычайно медленно…
Перевод А. Гершковича
Рекомендация от Эндре Ади
С Ади мне посчастливилось поговорить всего лишь однажды. Спустя пять минут после нашего разговора он, наверное, начисто забыл о моем существовании. Это так же верно, как то, что я никогда не забуду восхитительно-пьянящие сорок - сорок пять минут, которые он посвятил мне. Разумеется, я запомнил эту встречу вовсе не потому, что говорил лишь я, а Ади только слушал.
Встреча эта была для меня совершенно неожиданной. Для Ади тоже. Итак, в 1915 году, в конце октября или в начале ноября, мы с Нандором Штейнфельдом пошли в Национальный театр. Нандор был секретарем Ади и самым лучшим, самым верным и преданным моим другом. После театра мы заглянули в кафе "Нью-Йорк", ни на мгновение не предполагая, что можем там встретиться с Ади. По-моему, Ади очень редко туда захаживал. Но в тот именно вечер (на мое величайшее счастье) он был там и в одиночестве сидел за малюсеньким столиком на антресолях. Перед ним лежала стопка бумаги. Возможно, он что-то кончил писать, а может быть, только собирался. Выглядел он усталым, то ли был сонный, то ли слегка под хмельком. Казалось даже, что он дремал. Заметив Пандора, он подозвал его, а тот, схватив меня за руку, почти силком, как мальчишку, поволок за собой.
- Сейчас я тебя ему представлю, - прошептал он мне на ухо.
- Позволь представить тебе моего хорошего друга, начинающего писателя Белу Иллеша.
Ади взглянул на меня. У него были огромные, очень темные и вместе с тем светящиеся прекрасные глаза.
- Садитесь… Поужинаете? - спросил он, когда мы сели.
Коротко поколебавшись, мы заказали две порции "капуцина". Ади достал сигарету из верхнего кармашка жилета и протянул ее мне.
- Кури!
Я закурил, а он еще раз внимательно поглядел на меня и решительно сказал:
- Ну, говори!
Меня немного озадачило такое обращение, - до сих пор не знаю, о чем я должен был ему рассказать. О себе ли (о том, почему считаю себя начинающим писателем) или о своих творческих планах (как предполагаю стать известным). Однако от смущения, а возможно, благодаря инстинктивной хитрости я начал рассказывать о вещах куда более интересных, чем моя собственная персона: о своем родимом крае - Подкарпатье, о тамошних сложных и печальных национальных, экономических, культурных и политических отношениях. Ади то и дело вскидывал на меня глаза, а затем снова опускал веки. Тогда я машинально умерял свой пыл и понижал голос, ибо мне казалось, что мой собеседник засыпает и я могу его разбудить. Близость Ади словно гипнотизировала меня (ведь это был сам Ади, а он для молодежи моего поколения значил больше, чем сам господь бог!); я не узнавал собственного голоса и с величайшим удивлением слышал от самого себя такие мудрствования, на которые прежде никогда не был способен. Причем, к собственному изумлению, я так удачно и метко формулировал свои неожиданные мысли, как никогда раньше. После моего десятиминутного монолога Ади спросил мое имя. Спустя еще полчаса произнес:
- Довольно! Давай сюда твою рукопись!
Оказывается, Ади видел человека насквозь, как рентгенолог. Во внутреннем кармане моего пиджака действительно притаилась рукопись, готовая броситься в бой. Стоящая это была рукопись или нет - я уже не помню. Впрочем, желающие могут заглянуть в январский номер журнала "Нюгат" за 1916 год. Именно там и появился на свет мой первый печатный труд.
- Давай сюда твою рукопись!
Сердце мое колотилось и руки дрожали, когда я повиновался. Ади даже не подумал взглянуть на мое сочинение, а, переспросив мое имя, написал на последней странице рекомендацию к Эрне Ошвату . В ней он назвал меня "молодым талантливым писателем".
- Отнеси Ошвату, - произнес он, передавая мне рукопись, неожиданно приобретшую вес и ценность. - А теперь, ребята, оставьте меня! За ваш кофе я заплачу.
По дороге домой мы вновь и вновь перечитывали рекомендательное письмо. Блаженство, которое я испытывал, не поддается описанию. Но едва ли не более счастливым чувствовал себя Нандор Штейнфельд.
- Ну, видишь, видишь! - приговаривал он.
Я долго не мог произнести ни слова.