Вечный зов - Иванов Анатолий Леонидович 8 стр.


* * * *

Вечером того же дня в Зятькову Балку, занятую партизанами, въехали дрожки. Их окружили вооружённые люди, кто-то крикнул:

- Анна! Глядите-ка, Анна ведь это пропавшая наша! Фёдор, Анна твоя объявилась!

Из избы, напротив которой остановились дрожки, вышли Кружилин, Алейников и Панкрат Назаров.

- Что здесь такое? Откуда ты, Анна? - спросил Кружилин, подходя. И, узнав Ивана, собрал складки на лбу. - Савельев?!

- Я…

- А-а, сам явился, бандюга кафтановская! - закричал Фёдор, протискиваясь через толпу.

Иван здоровой рукой сбросил зачем-то с дрожек на землю труп Кафтанова и сказал:

- Вот вам наш атаман… мёртвый только. Вот сам я, делайте что хотите. - И сел на траву рядом с телом Кафтанова. - Пулю - так пулю в лоб. Только скорее давайте.

- Это у нас не задержится, - дёрнул свежим ещё рубцом на щеке Яков Алейников. - Ну-ка, пойдём в избу. Разберёмся - да к стеночке.

Иван встал и пошёл, горбатясь. Анна, отрешённая и безучастная ко всему до этого, встрепенулась, оттолкнула подошедшего было к ней Фёдора.

- Не надо! Не надо! Вы и вправду разберитесь! Не надо… - закричала она истошно, чёрной птицей подлетая сбоку то к Кружилину, то к Алейникову, то к Назарову, которые уводили Ивана в избу.

Часть первая
БРАТЬЯ

Глянув на скрипучие жестяные ходики, Димка сорвался с кровати: стрелки показывали без десяти минут семь.

Село купалось в тумане.

Над сырыми крышами ближайших домов неясно маячили верхушки деревьев. А дальше всё тонуло как в молоке, не было даже видно пожарной каланчи, что стояла на взгорке в конце улицы.

Димка, в трусах и майке, стоял, поёживаясь, в огороде, смотрел через скользкий, почерневший плетень то направо - в усадьбу Инютиных, то налево - во двор Кашкарихи. Однако ни Кольки Инютина, ни кашкарихинского Витьки не было видно. "Дрыхнут, дьяволы, - зевнул Димка. - Нарыбалили сёдни…" И пошёл умываться к Громотушке.

Щедро вымахавшие кукурузные стебли сыпали на плечи росой, как угольками, мокрая картофельная ботва обжигала ноги. Они занемели, покрылись жёсткими пупырышками - точь-в-точь как у огурцов.

Подбежав к речушке, Димка сел на кладку и спустил ноги в тёплую воду, на песчаное дно. Тотчас мелкие пескаришки начали щекотать пальцы, тыкаться в икры.

- От вы… - пошевелил пальцами Димка.

Пескаришки брызнули веером прочь, остановились в полуметре от Димкиных ног, подумали, пошептались вроде и осторожно, но все враз двинулись обратно.

Удивительная она, эта речка Громотушка. Светлая, как стёклышко, неширокая, в иных местах всего до полметра, с неглубокими, под навесом перепутанных ветвей омутками, эта речушка, почти ручей, берёт начало где-то далеко за Шантарой, в Алтайских горах, виляя, течёт через всю степь, до самого села. Степь голая, ни одного кустика, только вздымаются на ней местами лысые унылые холмы, а берега Громотушки, каждый метров на сорок в степь, буйно поросли всяким разнодеревьем и кустарником. Есть и осина, и берёза, и калина, много черёмухи, несметное количество смородинника. Но больше всего развесистых плакучих ив, которые в Шантаре называют вётлами. И всё перевито хмелем, ползучей ежевикой, всякой повителью.

Заросли эти называют Громотушкины кусты. И хоть заросли неширокие, повернись в любую сторону - и сразу выйдешь на чистое место, на простор, в иных местах такая глухомань и жуть, что шантарских баб-ягодниц берёт оторопь. Тогда они, рассыпая из ведёрок ягоды, оставляя на цепких ветках лоскутья одежды, как ошалелые выскакивают в степь и жадно глотают там горьковатый полынный воздух, прижав ладонями груди.

Говорят, немало человеческих тайн хранят Громотушкины кусты. Ненароком, может, и приходят на ум иной ягоднице, забравшейся в самую чащобу, эти тайны. А может, чудится им вдруг останавливающий кровь, зловещий крик лохматого лешего, испокон веков живущего, по преданию, где-то возле самого большого на Громотушке омута, отчего он прозывается Лешачиным. Находились в Шантаре люди, которые утверждали, что не только слышали этот страшный крик, но и видели, как по утрам и на закате вспучивается страшный омут, кто-то чёрный и огромный ворочается в густой, застоявшейся воде, разгоняя во все стороны тяжёлые волны.

Возле деревни Громотушкины кусты редеют. Осины да берёзки остаются позади, скоро покидает Громотушку и калинник. А речка всё бежит и бежит вперёд, через деревенские огороды, через неширокие улицы. Теперь её сопровождают только вётлы, они по-прежнему низко, до самой земли, кланяются своей благодетельнице и повелительнице.

За деревней Громотушка выбегает на низкую луговину - здесь её встречают непроходимые заросли осоки и камышей - и неслышно вливается в широкую, многоводную Громотуху.

В Громотухе полно всякой рыбы, а в Громотушке - только эти пескарики да в верховьях, по омуткам, хариусы. Могучая Громотуха зимой намертво замерзает - в иные годы лёд бывает метра в полтора толщиной, - а Громотушка никогда ещё не покрывалась хотя бы сантиметровой ледяной корочкой.

Не могут завалить её никакие сугробы - снег тает в неглубоких громотушкиных водах, как в кипятке, не может сковать её мороз, всю зиму Громотушка парит, парит, белые клубы плавают над Громотушкиными кустами, как над жарко натопленной баней, а сами деревья стоят отяжелевшие, в мохнатых, обильных куржаках. Тронь любую ветку - она с шорохом осыплется заледенелыми иголками, точно разденется наголо, но за три-четыре часа снова закуржавеет, размохнатится пуще прежнего.

Ничего не могут поделать с Громотушкой даже самые лютые холода, только гуще, тяжелее туман над ручьём, только обильнее куржак на деревьях - и всё.

Димка поплескал в конопатое лицо, опять поглядел через плетень налево, потом направо. "Ну, дрыхнут…"

В это время в доме Лукерьи Кашкаровой скрипнула дверь, появилась сама Кашкариха, как звали её все соседи, торопливо побежала в стайку.

Над Звенигорой, видимо, показался краешек солнца, потому что туман над деревней зарозовел, заискрился и сквозь него начали проглядывать очертания пожарной каланчи. И сразу же стало видно, как покрасневшие туманные лоскутья ползают между тополиными ветками, облизывая каждый сучок.

В Кашкарихиной стайке ошалело закудахтали куры. Потом оттуда вышла старуха. В одной руке у неё был кухонный ножик, в другой - только что зарубленная курица.

- Бабушка Лукерья… - сказал Димка, подходя к плетню. - Чо Витька там? Мы порыбалить сговорились…

- Кака рыбалка, кака рыбалка? - торопливо и как-то испуганно закричала Кашкариха. - Не пойдёт сёдни Витька! Сорванцы, прости ты, господи…

И скрылась в сенях. Димка слышал, как загремела дверная задвижка. "От пошехонцы, - буркнул он про себя. - Днём на задвижке… Что это они вздумали?"

Сквозь ветви тополей, раздирая космы тумана, прорывались теперь бледно-жёлтые солнечные полосы. Полос было много - и широких, как плахи, и тоненьких, как струнки, меж них по-прежнему крутились, болтались туманные лохмотья, отчего казалось, что солнечные полосы покачиваются, деловито щупают землю.

Неподалёку на площади, возле большого деревянного дома на каменном фундаменте, в котором помещался райком партии, заговорило радио.

- Внимание, говорит Москва, - звучно сказал диктор на всю деревню. - С добрым утром, товарищи. Сегодня воскресенье, двадцать второе июня…

"А какое в Москве утро? В Москве ещё три часа ночи. Ещё только-только начинает зориться", - подумал Димка.

Из репродуктора полилась песня, хорошая песня, которую Димка всегда любил слушать:

Утро красит нежным светом
Стены древнего Кремля…

Димка слушал и, хотя в далёкой отсюда Москве была ещё ночь, представлял, как солнце раскрашивает кирпичные стены Кремля, который он видел только на картинках да в кино.

В огороде появился старший брат Семён, прищурился на солнце, с хрустом потянулся. Вдруг он опрокинулся, встал на руки и пошёл к Громотушке. Минуя морковную грядку, он легко спружинил на руках, зубами вырвал морковку, ещё небольшую и бледную, и так, в зубах, донёс её до ручья.

Это был обычный Сёмкин номер. Он занимался в кружке самбистов и умел ещё и не такое. Димка, смертельно завидуя в душе старшему брату, равнодушно отвернулся.

Прежде чем умыться, Семён пополоскал морковку в ручье и с хрустом откусил сразу половину, подмигнул Димке:

- Ну, как?

- Чего? На руках-то? Подумаешь…

- Ишь ты, пшено… А ну-ка?

- Да запросто! - в запале выкрикнул Димка и попытался встать на руки. "Шмякнусь на спину, как пить дать… - пронеслось у него в голове. - Картошку помну… Мать задаст…"

Едва он так подумал, как откуда-то обрушился на него голос матери:

- Помни́, помни́ картошку мне! Ди-имка!

И плашмя, вытянувшись во весь рост, спиной шлёпнулся в картофельную ботву.

Мать вскрикнула. Димка увидел её испуганные глаза над своим лицом, вскочил.

- Ну?! Ну?.. - дважды дёрнула его за руку мать. И повернулась к Семёну: - Чему ты ребёнка учишь? А ежели он руки али шею сломает?

Увидев, что мать отвернулась, Димка торопливо убежал с огорода.

* * * *

За столом у Савельевых всегда царило молчание. Глава семьи Фёдор Силантьевич не терпел за едой разговоров.

Но сегодня священный порядок нарушал самый младший из Савельевых - десятилетний Андрейка. Хлебнув две-три ложки, он шмыгал носом и заводил одно и то же:

- Ма-ам… Я пойду с ними рыбалить?..

Жена Савельева, Анна Михайловна, молчит, будто не слышит умоляющего голоса сына.

- Да пустите вы его, не потеряем, - в конце концов сказал Семён.

Отец бросил ложку, сердито вытер чёрные, мокрые от лапши усы.

- Вот что, Семён, я скажу… В твои, считай, годы я уж эскадроном командовал, белякам головы рубил, - и он показал почему-то за спину, на стенку, где висел увеличенный со старой фотографии портрет его отца, Силантия Савельева. - А ты хоть и два года как тракторист, всё в ребячьих пастухах состоишь.

Семён посмотрел на портрет деда. Отец очень походит на него - такой же большой лоб и сросшиеся брови, такие же усы над крупной нижней губой, нос прямой, с широкими ноздрями, густая, непокорная, рассыпающаяся во все стороны копна чёрных волос. Только вот подбородок у отца другой, чем у деда. У деда подбородок плоский с бороздкой посредине, у отца - крутой, крепкий, с выметом густой, тоже, наверное, железной крепости щетины.

- Так сейчас же, батя, не война… Вместо эскадрона у меня трактор…

Фёдор отвернулся к окну, закурил и ударил ладонью в створки. Прямо перед окном качалась зелёная и шершавая, в капельках утренней росы, голова собирающегося зацвести подсолнуха. Из центра его шляпки уже пробивались, как огненные струйки, несколько жёлтых лепесточков.

- Значит, на рыбалку?

- Воскресенье же, чего мне? А трактор свой я давно наладил, - проговорил Семён.

- И я давно свой комбайнишко наструнил. А товарищам не надо помочь? Или руки отвалятся?

- Пущай сами. Бензином я и без того надышался, хочу речной свежести глотнуть.

- Ма-ам, я пойду с ними рыбалить? - опять затянул Андрейка.

- Ну чисто желна́! - в сердцах сказала мать. - Отправляйся…

Андрейка кубарем свалился с табуретки, кинулся из комнаты. За ним - Димка.

- А то приучили их жар-то чужими руками загребать. - И Семён тоже поднялся.

- Кого их?

- Ну, к примеру, этого главного лодыря Аникушку Елизарова. Или пьяницу Кирьяна Инютина, дружка твоего. Их давно надо из МТС выпереть, а вы всё им помогаете. Ну и везите их на своих плечах. А у меня совести не хватает. - И вышел.

- Дурак ты, дурак! - вслед ему сказал отец.

- Федя! - воскликнула Анна.

- А ты - сыть! Сыть! - зло закричал Фёдор. Походил по комнате, сказал спокойнее: - Не понимает Сёмка чего-то… главного в нашей жизни. Вот что обидно. Ну, пошёл я. Заверни чего в обед пожевать. До вечера с мастерской не выберусь.

Когда Фёдор ушёл, Анна присела у окна, долго глядела на тот же собирающийся расцвести подсолнух. Ей вдруг почему-то показалось, что он никогда не расцветёт, никогда не раскроет жаркое своё лицо навстречу солнцу. И фартуком вытерла бесшумно наплывшие слёзы.

Она-то понимала, почему Фёдор недолюбливает старшего сына. Оба младших, Димка и Андрейка, были в отца - такие же чернявые, большелобые и бровастые. У них уже и поступь проглядывалась отцовская, особенно у Димки - крепкая, уверенная, чуть вразвалку, и чёрные, глубоко посаженные глаза были искристые до пронзительности, зацепистые, как у самого Фёдора. А старший, Семён, был в неё - русоволосый, белокожий, сероглазый.

- В погребе, что ли, мы его с тобой сделали? Не помнишь? - часто говорил ей Фёдор, когда Сёмка начал подрастать. Говорил - и криво усмехался в чёрный колючий ус. И окатывало её пронизывающим холодком: "Не верит… что его кровь… что он отец!"

Однажды она попыталась пристыдить мужа за его необоснованные подозрения. Фёдор слушал её долго и внимательно. А когда понял, в чём, собственно, пытается убедить его жена, прихлопнул гулко по дощатому столу ладонью.

- Будет! Знаем… Не девицей тебя взял!

- Фёдор!

- Ну! - поднял голос Фёдор, бледнея. - Будет, сказано…

Он облокотился о стол, запустил пальцы обеих рук в густые чёрные волосы и сжал кулаки. Сидел так минуту-другую…

- Вот на чём, Анна, покончим… - сказал, поднимая на неё мутный, тяжёлый взгляд. - Тебя, стерву, надо бы наискосок шашкой перерубить. А я тебя всё же люблю. К тому же Димка вон народился. Этот - мой.

- А Сёмка чей? Федя?!

- На том покончим… - не слушая, загремел Фёдор. - Чтоб об этом больше молчок! Ни слова!! Ежели жить хочешь… в семье…

И жили они - другие и не скажут, что плохо. Фёдор был суров и малоразговорчив, а в праздник или день рождения обязательно какой-нито подарок сделает. По большей части пустяковый - бумажный платок или стеклянную брошку. Да в цене ли дело! И к Сёмке относился вроде ровно, ни в чём не выделяя от остальных детей. Но иногда, как вот сегодня, вроде бы ни из-за чего схватывался со старшим сыном. И ещё ночами иногда находило на него что-то, он чуть не до света лежал холодный, не шевелясь, и Анна видела в полутьме сухой блеск его глаз. Она уже знала, что это значит. Наконец Фёдор молча и грубо тянул её к себе, безжалостно, с остервенением, до синяков и кровоподтёков, мял её небольшие груди, разламывал её плечи. Она чувствовала, что он бессознательно мстит ей за Сёмку, что в нём просыпается что-то звериное.

- Федя! Фёдор!! - в страхе кричала она.

Это его будто отрезвляло, он затихал.

Анна не то чтобы не осуждала Фёдора - она понимала его муки. Сёмка - от него, от Фёдора. Она-то это знает. А его - не убедишь. И он имеет право не поверить…

Да, жили они - другие не скажут, что плохо. Но никто не скажет - любит ли Анна мужа. И сама она этого теперь не скажет. Когда-то любила ошалело, без памяти, залила когда-то она Фёдора своей любовью, как обвальный июльский ливень заливает землю. Уж текут потоки воды по земле, уже залиты низкие полевые луговины, и лишь торчат над кипящей от тугих дождевых струн водой только высокостебельчатые ромашки да упругий остролистник, уже помутнела от дождя широкая Громотуха - а ливень всё идёт, всё хлещет по земле со звоном…

Но вот чуть потоньше стали дождевые струны и пореже. Вот словно кто махнул поперёк ливня огромным решетом, разрезал струны на капли. И хоть они капают вниз обильно, но это всё-таки уже капли. Сперва скапали вниз те, что покрупнее, потом долго сыпалась мелочь. И наконец дождь совсем прекратился. Лужи по канавам и оврагам скатились всё в ту же ненасытную Громотуху, а в заросших травой низинах вода потихоньку просочилась под землю, оставив на дне маслено поблёскивающий на солнце слой ила. Ил, быстро высохнув, берётся корочкой. Через несколько часов корочка эта трескается, кучерявится, как береста, и рассыпается от жары в пыль. Ветерок раздувает эту пыль, ворошит белые, недавно дрожливо стоявшие под ливнем ромашки, длинные стебли остролистника и прочее разнотравье.

Вспоминался иногда Анне свой последний разговор с её проклятым отцом. "Чем хвалишься? Как скотина ты жил… - кричала тогда она в его ненавистное бородатое лицо. - А есть другая жизнь - человечья!.. А я хочу по-человечески жить…" - "Тебя-то пустят ли в эту жизнь? - насмешливо спросил отец. - Рано или поздно припомнят, чья ты дочь".

Никто не припомнил, чья она дочь. Но жизни, о которой мечталось, которой хотелось, так и не получилось.

Сперва считала - виноват в этом её отец-изверг. А потом начала подумывать: а только ли он?

Назад Дальше