Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 2 стр.


III

Вера легко сердилась и легко отходила. Когда Степан казался скучен, раздражал ее и перечил ей, она приходила в ярость - начинала ссориться, надувалась, но тот час не выдерживала и всегда первая шла на мировую. Степану казалось, что она вертит им как хочет. Он был неуклюж, она же обладала некоей инстинктивной опытностью и обращалась с ним снисходительно и умело; он большей частью не замечал своего подчинения. Но, надо сказать, молодость обоих была столь проста, что они почти никогда не ссорились и желания их в большинстве бывали одинаковы: они гуляли по Первой линии, пили ситро, жевали конфеты, как хлеб, старательно двигая челюстями; в темноте, на обратном пути в поселок, забирались под навес Центральной шахты, а затем уже шли к дому молча, сонные, невинный, как дети, больше всего желая поскорее расстаться и повалиться спать. Она не хотела выходить замуж, чувствуя, что это недолгое время девичества будет самой веселой и легкой порой ее жизни. В самом деле, ей все было нипочем: и теснота, и десятичасовой труд, и короткий четырехчасовой сон, и ржавая земля, и грязное небо в дыму. Над всем этим торжествовала ее жадная до жизни молодость. А Степан хотел повенчаться. Часто в отсутствие Веры он испытывал тоску, беспокойство и готов был бежать к ней, искать ее среди ночи или во время работы.

Степан жаждал чувствительных разговоров, верности, хотел мирных и нежных отношений: прийти с работы и встретить ее в сенях, есть щи, сваренные ею; пообедав, лечь на траву, в холодке, положив голову ей на колени, и глядеть, как быстро движутся пальцы, штопающие его вылинявшую рубаху. Она и не думала о таких вещах. Ей легче было уйти, чем ему, а в отношениях между мужчиной и женщиной очень важной силой становится вот это самое обстоятельство - кому легче уйти.

Несколько раз Степан пытался завести с Верой разговор о Звонкове. Он не называл его фамилии, а начинал с того, что вот есть один человек на заводе, он говорит так-то и так, ругает царя.

Все это казалось Вере неинтересным, но, замечая, что Степана это занимает, она не смеялась над ним. После первого посещения собрания и разговора с Павловым ему захотелось поговорить с Верой. Она внимательно слушала, не перебивая его, и, когда он кончил, сказала:

- Пойдем в город гулять.

Было уже холодно, ветер гнал по дороге пыль, дым стремительно бежал по небу, сухой кустарник беспокойно шевелил ветвями, будто бы спеша укрыться от дурной погоды. Вера и Степан гуляли, не замечая, что они были единственными медленными существами среди осенней стремительной пыли, ветра, дыма, облаков. В этот вечер мало кто гулял по Первой.

- Холодно. Может, выпить? - предложил Степан.

- В трактир только старухи и гулящие ходят, я бы со стыда сгорела, в жизнь не пойду.

- А в ресторан хочешь? - спросил он, указывая на освещенные двери подвала.

- Чего врешь-то, - насмешливо проговорила она.

- А чего мне врать, - сказал Степан, - пошли - и все.

Он начал спускаться вниз по каменным ступеням. В лицо ему пахнуло теплом и кухонным чадом. Степан остановился, оглянулся, внезапно вспомнив, что в ресторане, наверно, ни разу не был рабочий; ходили туда только приказчики из городских магазинов, служащие конторы, штейгеры с окрестных рудников, приезжие, жившие в гостинице. В рабочем поселке, когда встречали пьяных приятелей, спрашивали: "Где это вы так?" - и насмешливо отвечали: "В городе, в ресторане".

Это имело такой же нелепый смысл, как если б человек на вопрос: "Откуда - куда?" - отвечал: "С луны в Австралию".

В ресторане оказалось много свободных столиков. Степан и Вера быстро и зорко осматривались, восхищенные богатством и чинной чистотой. Вера поглядела на Степана.

- Садись здесь, что ли, - негромко сказал он.

За соседним столиком сидела, задумавшись, пожилая проститутка. Услуживающий человек подбежал, издали спрашивая:

- Чего прикажете?

Ему показалось, что пришел приказчик с проституткой, но, подойдя ближе, он сразу узнал в Степане рабочего. Степан, искоса глядя на него, заметил насмешливо-недоумевающее выражение лица, потом увидел напряженное, детски растерянное лицо Веры. Лакей стоял подле, покачиваясь с носков на каблуки, и Степана угнетала роскошь его одежды - белой сорочки, галстука.

- Пива подайте, - негромко сказал Степан, глядя в стол.

Лакей отошел на несколько шагов и, вернувшись, сказал:

- Пива нет.

- Чаю тогда дайте, - сказал Степан, и большие красные пальцы Веры, мявшие край кофты, показались ему нежными, детски беспомощными.

- Чаю не подаем, - громко сказал лакей.

За некоторыми столиками уже заметили этот разговор и с любопытством следили за репликами лакея.

- Тогда ситра две бутылки, - сказал Степан.

- Ситра не подаем, - четко и весело отвечал лакей.

По соседству рассмеялись, озабоченная проститутка усмехнулась, но тотчас же снова нахмурилась.

- Пожалуйста, - сказал лакей, поклонившись, - пожалуйста, у нас столики запрещено занимать без заказу.

Когда Степан с Верой шли к выходу, лакей наставительно говорил им вслед:

- Трактирчик тут за углом, там все, что твоей душе угодно, - и пиво, и водка, и студень, и барышню свою угостишь, все как надо. А тут - ресторан.

И пока они пробирались к двери, наталкиваясь на столы и стулья, ресторанная публика - коммивояжеры, агенты, проститутки, штейгеры, казачий офицер, техники - смотрела им вслед, добродушно посмеиваясь:

- Девчонка крепкая.

- Славная, право, а какой румянец!

- Это они конфетной бумажкой.

- Нет, девчонка ничего; право, ничего.

В этом добродушии было нечто чрезмерно уж обидное, отвратительное. Вот с таким видом гонят из комнаты залетевших со двора кур либо расшалившегося поросенка, впопыхах забежавшего с кухонного двора в господский дом.

Выйдя из ресторана, они вдыхали холодный воздух и быстро шли по улице, стараясь не глядеть друг на друга. Завод горел тысячами огней, прекрасный в своей силе. Они пробрались через дыру в заборе и пошли по заводскому двору мимо освещенных цехов. У нового мартеновского цеха они невольно остановились на мгновение: лили сталь, полустеклянный цех был освещен. Толстая, спокойная струя стали светилась ослепительно, она словно прорвалась из солнца. Стены ковша слегка розовели, раскаленные тысячеградусным жаром. Белый сухой дымок, крутящий вихрь искр, пламя, страшный жар и над всем этим спокойная сила - людей в канаве, крановщика, двигавшего чудовищную чашу стали, сталеваров, вгонявших дикое стальное молоко в простую форму изложниц. Вера потянула Степана за рукав, и они пошли дальше. После яркого света осенний вечер показался темней самой черной ночи. Они часто спотыкались. Казалось, и в сознании наступала такая же трудная, смятенная тьма. Ничего нельзя было понять в этом хаосе обиды за Веру, за себя, противоположности чувств - силы и ничтожества, злобы и растерянности, той вечной противоположности, нелепой и страшной, которая существовала в жизни рабочих.

- Не ходи домой, - внезапно сказала Вера, - пойдем к Нюше, она мне ключ оставила, дежурит сегодня в больнице.

Оглядываясь, вошли они в дом, так хорошо знакомый Степану, и остановились возле Нюшкиной комнаты. Пока Вера возилась с замком, Степан смотрел на двери своей бывшей квартиры. В щель виднелся неяркий свет керосиновой лампы, и слышался шум голосов. Степану подумалось: вот мать и Гомонов пришли с работы, бабка о чем-то сердито, быстро говорит, Лидка смотрит на нее внимательно, грустно. И ему не хотелось, чтобы вернулось время его детства, а, наоборот, было чувство облегчения: вот оно и прошло. В комнате Нюши, такой же, какой знал Степан ее в детстве, - здесь ночевал он, боясь покойницы старухи Боковой, - он обнял Веру и стал целовать ее. Они легли, не зажигая света. Степан глядел на белевшие в полутьме плечи Веры и думал: "Жена моя". Тепло ее тела грело не кожу его, а самое сердце. В груди у него сделалось горячо; пусть вечно будет эта тьма. Ему казалось, он понял самое главное в жизни, то, чего не мог объяснить ему химик и чего не знали Звонков и товарищ Касьян, - понял, достиг того, что делало безразличным и обиды, и тяжесть работы, и бедность. Вера, обнимая его, прижимаясь к нему, шептала:

- На всю жизнь только тебя любить буду, до самой смерти, только тебя. - И почти со злобой, точно сердясь на свое подчинение, стиснув зубы, сказала: - Слышишь, Степка, одного.

Он верил ей больше, чем матери. В этой верности и любви он чувствовал основу счастья, смысл и радость всей жизни.

IV

Из рассказов, из бесед со Звонковым, после занятий кружка, проведенных Касьяном, после чтения книжек и брошюр, которые приносили Степану его новые товарищи - Павлов, Силантьев, - голова Степана обогащалась знаниями из той области, которая представлялась ему сплошным смятением, области, в которой, казалось ему, не могло быть знаний. Раньше думал он: главная беда состояла в том, что мастера, приставы, офицеры, директор, губернатор, городовые - все оказывались людьми бессовестными, несправедливыми. Вот сменить их - посадить на их место добрых и хороших губернаторов, вежливых, душевных городовых, справедливых мастеров - и все станет хорошо. Потом он понял, что до больших мест в жизни честью и правдой не дойти, жизнь именно так устроена, что лишь подлостью и неправдой можно стать мастером, добиться денег и почета. "Не подмажешь - не поедешь", "не обманешь - не продашь", "от трудов праведных не наживешь палат каменных" - все эти и другие в том же роде поговорки слышал он много раз, да и сам часто повторял их. Каждый день своей жизни он чувствовал несправедливость мира, в котором жил. Он не мог ни забыть о ней, ни привыкнуть, ибо всей своей громадой эта несправедливость была направлена против него, давила на него, колола его, беспокоила. Всегда и во всем он чувствовал ее: и днем на работе, и ночью^ когда, забираясь с Верой под темный, грязный навес угольных складов, прислушивался к свисткам паровозов и замирал при приближении ночного стражника.

То, что рассказывал ему Звонков, то, что он услышал на собраниях кружка, поразило его. Прибавочная стоимость! Это понятие сразу легко вошло в его мозг. Оно не осталось для него отвлеченным, каким могло бы стать в мозгу гимназиста. Он сам был добытчиком прибавочной стоимости для Новороссийского общества. Бальфур пользовался каждый день шестью часами его работы. Ум его, развивавшийся во время занятий с химиком, легко применял это общее понятие к условиям работы доменщиков. Там, где он просто полагал жадность глупца, злую волю вредного человека, желающего сделать рабочим неприятность, теперь он увидел разум системы. Не в собачьем праве Воловика и не в жульничествах Абрама Ксенофонтовича была главная беда рабочих.

На собраниях кружка часто вспоминали о Ленском расстреле. Казалось, что не длинные тысячи верст отделяют далекий сибирский прииск от юзовских рабочих. Едина была судьба рабочих людей на Севере и на Юге, на Дальнем Востоке и в западных областях. И Степан ощущал всем сердцем своим это единство, скрепленное кровью ленских рабочих.

Впервые слово "социализм" Степан услышал от Звонкова.

- Чего? - удивившись, спросил он.

В первую секунду, когда Степан услышал его, это было голое, сухое слово. Ни одной мысли, ни одного чувства не вызвало оно у Степана. Десяток букв - пустое слово. Оно казалось противоположным таким словам, как "мать", "брат", "жизнь"...

Но когда он переспросил, у Звонкова чуть дрогнули углы рта и глаза усмехнулись так необычно, что Степан сразу же насторожился. И затем, уже спустя много времени, когда слово превратилось для него постепенно в понятие, полное тепла, живой крови, стало гнездом сильных мыслей и чувств, оно всегда сохраняло оттенок улыбки строгих глаз старого рабочего.

V

Бахмутский приехал в Юзово к концу зимнего дня. Он нанял извозчика и поехал в город. Солнце низко шло над землей, его поверхность была красная, точно побагровела от зимнего ветра. По гладкой, наезженной дороге, дымясь, крутилась пыль. По краям дороги, где мерзлая земля не была размолота колесами, держался грязный рассыпчатый снег, словно крупная кухонная соль, смешанная с землей. Такой же грязный снег лежал в складках и морщинах земли. Холмы и степные возвышенности были совсем голы.

Бахмутский поднял воротник осеннего пальто, закрыл рот и щеки кашне, глубоко засунул руки в рукава и повернулся спиной к ветру. Но ветер легко справлялся с ним - задувал в штанины, морозил спину, жег кончики ушей. Извозчик, поглядев на седока, сказал убежденно:

- Ох, февраль, теперь только там тепло, - и ткнул кнутом в сторону мерзлой земли, по которой, как по сухому дереву, тарахтели колеса.

- В могиле? - сердито спросил Бахмутский.

- Зачем? В шахте. А в могиле уже все равно: что тепло, что холодно. В могиле - это уже совсем последнее дело.

Небо было светлого стального цвета, и страшным холодом веяло от него. Приятным и теплым казался вдруг зажегшийся желтый свет в окошке путевой будки на переезде. Бахмутский, оглядываясь вокруг, страдая от мороза, беспокойно думал о том, что многим теперь кажется романтикой революции, а для него являлось тяжелой прозой жизни: не случайно ли дважды встретился ему подозрительного вида человек на Сумской в Харькове, и правильно ли поступил он, отказавшись от явки, данной ему в уездную земскую управу.

- Какой собачий холод, а ведь не больше пятнадцати градусов. В Сибири при тридцати проезжал по сто верст - и ничего; правда, малица и валенки, ну и без них не так уж...

Он шевелил замерзшими пальцами в ботинке и, ощущая холодную, леденящую гладкость стельки, удивлялся, как быстро порвались носки: кажется, позавчера только надел новые.

"Никогда в жизни не носил штопаных носков; порвались - выбрасываю. Вот, кстати, признак кочевой жизни". Он думал о разной чуши и мелочах, клял ветер, ежился, а в душе у него дрожали свет, тревога. Он и сам не знал отчего, но чувство это иногда приходило к нему - оно-то и помогало ему, не морщась и не кряхтя, нести огромную тяжесть невзгод, которые были спутниками его жизни. Это чувство света, беспокойства, радости впервые пришло к нему, когда он еще гимназистом попал в тюремную камеру. Тогда сквозь боль, досаду и растерянность оно вдруг просветилось в его душе... Это чувство знал он в тяжелые годы двух своих сибирских ссылок. Оно приходило к нему, когда он, простившись с женой и детьми после недолгого свидания, ожидал поезда в убогом буфете Киевского вокзала. И сейчас он волновался и радовался, поеживаясь, шевеля пальцами в порванном носке, думая о суровых делах своей жизни и житейских мелочах, сопутствующих всякому человеку.

В голой степи, под холодным зимним небом, лежал рабочий поселок, и огромное солнце не грело землю, и небо над этой землей было жестоко и холодно. Взвыл гудок. Пронзительный, хриплый, он разносился по степи, и еще холодней становилось от его воющего голоса.

- На Ветке, - сказал извозчик.

- На какой это?

- Шахта это, - извозчик рассмеялся. - Впервые, что ли, господин, к нам приехал?

Бахмутский не ответил. Линейка сделала поворот - и сразу открылся вид поселка и надшахтного здания. Все это было так серо и обычно, что извозчик даже подхлестнул лошадь, чтобы поскорее проехать мимо скучных мест. Бахмутский, забыв о холоде, всматривался в картину, полную для него смысла и значения. Ему еще не приходилось бывать в таком поселке, как этот. Железнодорожные мастерские, табачная и обувная фабрики, типография, куда он ходил агитатором, находились в больших городах и растворялись среди окраинных улиц; большой сахарный завод, где он организовал забастовку, стоял в зелени садов, над красивым прудом, окруженный белыми, уютными хатками. А здесь все было темно и бедно, даже снег лежал вокруг шахты совершенно черный. Лица людей, выезжавших из шахты, были черны, и одежда их была черна. Они шли к низким каменным домам. Весь поселок - стены, крыши, аспидные заборы, - все, все было безрадостно. А из надшахтного здания вырывались огромные клубы пара, заходящее солнце окрашивало их, и они, как розовые крутогрудые птицы, вдруг взлетали над землей и таяли без следа.

Распрямившись, забыв о ветре, жегшем лицо и шею, Бахмутский приподнялся, чтобы лучше и дальше видеть.

Извозчик оглянулся и сказал:

- В трахтир, погреться? Дельно бы... - ткнул кнутовищем в сторону дома, из полуоткрытой двери которого выходил густой серый пар.

Бахмутский остановился у доктора Петра Михайловича Кравченко. Брата жены он не любил за чрезмерную самоуверенность и за профессиональную "земскую" узость. Встречались они редко. Тому лет десять назад они крупно поругались: Петр Михайлович обрушился на революционеров-подпольщиков, обвиняя их в догматизме, оторванности от жизни, партийной узости, равнодушии к народу и во многих еще тяжелых грехах. Спор этот не возобновлялся, но оба, очевидно, сохранили воспоминания о нем. Сейчас, встретившись, они обнялись и поцеловались, после чего Бахмутский спросил:

- Ну, а ты не стареешь, русский либерал?

- Рад, рад, - ответил доктор. - Приехал к нам зачем: разрушить государство или инспектора побить? Как там: "Какое адское коварство задумал ты осуществить?"

Он похлопал Бахмутского по плечу, и, видимо, ему нравилось так по-дружески разговаривать с человеком, знакомство с которым небезопасно.

- Я у вас собираюсь пожить на правах родственника.

- Конечно, что за вопрос!

- Но должен предупредить тебя заранее: приехал я не только повидаться с вами. В общем, все может случиться, и если ты побаиваешься, то скажи, я не обижусь.

Доктор сердито замахал руками и сказал:

- Абрам, слушать не хочу, ты что это обижать меня вздумал.

- Ладно, ладно, мне ведь известно: ты благородный либерал.

- К черту! - крикнул доктор, и они оба рассмеялись.

- К печке, к грубке, - сказал доктор, увидев, что гость дыханием согревает замерзшие руки. - И чаю прикажу подать. Может быть, пообедаешь - либерального бульона с либеральным пирожком и немарксистские телячьи котлеты?

- С большим удовольствием. Да где же Марья Дмитриевна?

- Она вышла в город кое-что купить к ужину. Я, знаешь, обжорой незаметно стал - люблю вкусно поесть.

Назад Дальше