Степан Кольчугин. Книга вторая - Гроссман Василий 35 стр.


- Вы высказали, по-видимому, остроумный парадокс.

Он подошел к небольшому столику, на котором лежало несколько книг, раскрыл первую из них и с фальшивым вниманием начал рассматривать страницы.

За обедом Левашевский познакомился с Антониной Иосифовной Сабанской. Разговор уже не возвращался к острой теме. Левашевский и Сабанский были дурно настроены. Антонина Иосифовна щурилась, поглядывая на Левашевского, - она в присутствии гостей никогда не надевала очки. Хотя генерал сидел напротив нее, Антонина Иосифовна не могла различить черты его лица. Она решила, что у Левашевского улыбающийся рот, крутой глупый лоб, выпуклые глаза. Когда он заговаривал, ей по голосу представлялось совсем другое лицо - со впалыми щеками и с сердитыми глазами. Левашевский, поздоровавшись со старухой, подумал: "Одних лет с мамой". Он всех старух сравнивал с матерью. Они все казались ему схожими с ней - и душевно и внешне. И относился он к ним, как к матери, - почтительно и холодно.

Первых слов старой Сабанской он не расслышал и с вежливостью автомата сказал:

- О да, исключительно.

Но через несколько минут реплики старухи, ее насмешливые замечания вовлекли ого в разговор.

Сабанская начала хвалить русских писателей, сказала, что ей нравится Максим Горький, - правда, она его почти всего читала в французских переводах. Левашевский ответил ей, что не читал этого писателя ни по-русски, ни по-французски, что ему не нравится грубый реализм -современной русской литературы.

Сабанская сказала, что это естественно. Ее восхищает жизненная сила, грубость, простая романтика чуждых ей людей, а Левашевскому, живущему в мире силы, хочется в литературе изящества и тонкости.

- Справедливо, - сказал он. - Я большой почитатель Тургенева. "Вешние воды", "Первую любовь" я еще недавно перечитывал с приятным чувством. А что касается Максима Горького, то как-то на днях видел его книгу у своего адъютанта и посмотрел на портрет. Вряд ли человек с таким лицом может быть великим писателем.

- В последней книге русского журнала, - торжественно сказала Сабанская, - я прочла рассказ Горького. Такой рассказ мог написать человек, с прекрасной, чистой душой и великий писатель; он может заставить почитать тех, кого принято презирать.

- У меня на заводе рабочего за чтение Горького увольняют, - сказал Сабанский.

- Да, - рассмеялась Антонина Иосифовна, - даже на меня это оказывает опасное действие.

Потом разговор перешел на последние события. Антонина Иосифовна рассказала, как ее посетил генерал-губернатор нового края и она, желая пошутить над ним, заказала повару кислые русские щи и гречневую кашу, а за обедом пожаловалась, что русификаторы края заставляют ее готовить только русские блюда и что с трудом ей удалось добиться права пить по утрам кофе, а не хлебный квас с бисквитами.

- Я думала, что это его потрясет, а он даже бровей не приподнял. Он лишь обещал вызвать начальника уезда и поговорить с ним. Тогда только я поняла всю мистическую красоту и могущество русской государственности, - смеясь, сказала она.

К концу обеда Левашевский оживился.

"Чего бояться старости? - подумал он. - Важно, лишь ясный ум сохранить, вот как у старой пани Сабанской".

Вечером Левашевскому привезли со станции телеграммы. Он сидел в библиотеке перед тонконогим столиком, подле пего в кресле, закинув ногу на ногу, уселся Веникольский и, ожидая распоряжений, оглядывал строгие книжные шкафы, уходящие к высоким потолкам, голову огромного лося с янтарными глазами, висящую над дверью, узкие высокие окна в два человеческих роста, полированные лесенки, ковры, дорожки. Генералу и адъютанту нравился этот торжественный библиотечный зал. Левашевский говорил громко, отрывисто. Веникольский отвечал так же громко, по-солдатски, старался ступать не на ковер, а всей тяжестью сапога ударял по звонкому паркету. Ему нравилось, что, двигаясь, он крошит тишину; орел с распростертыми крыльями, казалось, готовился улететь, вспугнутый завоевателями. И Левашевскому, пожилому, скептическому человеку, нравилась эта игра. Приятно было представлять, что части войск силой ворвались после упорного боя в имение, что у всех ходов стоят часовые, что на дворе жгут костры, конюхи рубят в оранжерее тропические деревья на подстилку лошадям.

В библиотеку вошел Сабанский и спросил:

- Я вам не помешаю сейчас, Николай Дмитриевич? Генерал посмотрел на него, холодно спросил:

- Что?

Сабанский улыбнулся вдруг, тонким чувством поняв Левашевского. Тот спохватился:

- Мы вам мешаем в вашей библиотеке?

Вскоре Веникольский уехал. Левашевский и Сабанский вновь заговорили на утренние темы.

Сабанский сказал Левашевскому:

- Николай Дмитриевич, я вижу сложность вашего положения и, думаю, понимаю, откуда идет ваше решение завтра говорить с командующим армией. Это, конечно, самый благородный выход. Но ведь трагичность положения такова, что не выхода нужно искать, а бороться всеми силами, живыми силами против мертвых сил.

Ночью Левашевского разбудили. Вновь приехал Веникольский.

Он вошел, не снимая шинели. Снег полупрозрачным кружевцем лежал на воротнике, пуговицы от тепла запотели и перестали блестеть. Покрасневшее от ветра лицо Веникольского было возбуждено, все в каплях растаявшего снега. Он внес с собой в комнату смятение ночи, холод, напряженную силу шедшей день и ночь войны.

Левашевский, взглянув на него, сразу решил: "Фронт прорван!"

Ему казалось, что после смещения фон Мольтке с поста начальника германского генерального штаба немцы откажутся от своего стратегического плана и снимут с Западного фронта миллионную армию для страшного удара по России. Эта мысль всегда тревожила его, и сейчас ему, в момент внезапного ночного пробуждения, показалось, что Веникольский привез роковое известие. Вмиг в мозгу его встала картина титанического движения армий Клука и Бюлова по России: во тьме двигались тяжелые дивизионы, корпуса пехоты в металлических касках. И сладкое, томящее чувство жалости к России, и радость, что пришла минута пойти на фронт, распутать страшную сложность своего бытия, охватили его.

- Плохие вести с фронта? - отрывисто спросил он.

- Что вы, Николай Дмитриевич! Я привез новость, для вас настолько хорошую, что решился не ждать утра.

Николай Дмитриевич прочел длинную телеграмму. Она была от военного министра. Тот с дружелюбием и уважением писал Левашевскому, что по совещанию и рекомендации одного из генералов, адъютантов царя, решено предложить Левашевскому пост заместителя председателя в том высшем комитете, который он ругал в разговоре с Сабанский. Несколько мгновений Левашевский смотрел на большие тонкие буквы телеграммы - внезапная мысль о прорыве все еще жила в его голове; он почти сожалел, что не это известие привез ему адъютант. Служить в комитете, всецело подчиняться традиции, которую он считал вредной! Внутри комитета он терял всякую возможность самостоятельно действовать. Хорошо знал он эту сторону высокого положения: власть дарила людям тысячи неизбежных условностей, несамостоятельность и нерешительность, а не силу.

Но он знал, что такое назначение заставит ахнуть от зависти многих; он знал, как много значит фраза: "По совещанию и по рекомендации..."

Он чувствовал на себе тревожный взгляд Веникольского. Он знал, что адъютант мечтал жить в Петрограде. Веникольский писал работу по механике и был связан с профессором академии. Левашевский уже предчувствовал радость жены, гордость матери, зависть начальников отделов и управлений штаба, и он предчувствовал, сколько осуждений вызовет его эгоистичный, "дон-кихотский" отказ от службы в комитете.

Сердясь, внутренне сдавшись, он снова подумал: "Вот и все. Буду командовать бригадой, днем и ночью в деле, и ничего больше..."

Веникольский, искоса поглядев на Николая Дмитриевича, сказал негромко:

- Получена телеграмма, что командующий армией задержался в ставке на двое суток и проедет лишь шестнадцатого.

- Какая досада! Какая досада! - не глядя на адъютанта, сказал Левашевский.

Он уехал рано утром, не простившись с Сабанский, оставив коротенькое извинительное письмо.

Все делалось само собой, точно он не был живым, сильным человеком, наделенным волей и разумом. Сдача дел, льстивые поздравления, последние беседы с командующим фронтом, сборы, телеграммы - все совершалось автоматически. Он был очень занят и уже не приезжал в город, а ночевал на Лысой горе. В день отъезда он на несколько минут заехал к сестре, а затем к протоиерею Кананацкому.

Отец Николай, смущенно улыбаясь, проговорил, зайдя в комнату Левашевского:

- Николай Дмитриевич, примите от Сократского и от меня этот скромный подарок.

Он протянул Левашевскому желтый портсигар; несколько крупных брильянтов были как изюмины, вдавленные в сдобное шафранное тесто. Скромный подарок стоил, вероятно, несколько тысяч.

- Что вы, зачем? - резко спросил Левашевский.

Но Кананацкий так просил его, так обижался, в таком отчаянии поднимая руки, что Левашевский согласился.

Уже ночью, в купе вагона, он вынул портсигар из кармана и спросил себя: "Что это, зачем это все?.."

И он невольно провел рукой по воздуху, - казалось, что тысячи маленьких сильных ручонок, спеленав его, толкают и он движется по-солдатски, послушно переставляя ноги.

XVIII

Софья Яковлевна немало похлопотала, чтобы отсрочить возвращение Сергея в действующую армию.

Его должна была осматривать комиссия. Двое врачей были знакомы Софье Яковлевне и обещали найти подходящую статью. Кроме того, фельдшер из полевой рентгеновской станции при армейском госпитале, тоже знакомый, положил в материалы комиссии такой темный снимок с легких Кравченко, что председатель комиссии, посмотрев его, сказал:

- Черт его знает: не то легкие, как у молодого быка, не то их вовсе нет, - ничего не разберешь.

Комиссия дала Сергею отсрочку на три месяца с зачислением в команду выздоравливающих. Та же Софья Яковлевна выхлопотала через своего дальнего родственника, знакомого с начальником команды, отпуск на двухмесячное домашнее лечение.

Марья Дмитриевна уехала несколькими днями раньше. Сергей хотел провести неделю в Киеве. Марья Дмитриевна делала пересадку в Фастове, на Белую Церковь, - она торопилась к мужу.

За день до отъезда, когда Сергей, уже раздевшись, лежал в кровати и читал, к нему в комнату постучал Марк Борисович.

- Какая досада, Сергей Петрович! сказал он. - Соня с ума сойдет от огорчения. Только что пришла прислуга стариков Бахмутских, - он оглянулся на дверь и шепотом сказал: - Бахмутский проездом остановился у них, Соня дежурит в госпитале на Лысой горе и вернется только к двенадцати дня, а он утренним поездом уезжает.

- Да, досада, - сказал Сергей. Если вы пойдете, и я бы с вами.

- Знаете, нет, - сказал Рабинович, - ведь он не виделся со стариками восемь лет, и у них на это свидание считанные часы, святые часы. Я не пойду и вас не пущу.

Сергей согласился. Он рассказал, как несколько лет назад был свидетелем приезда Бахмутского в Киев к жене.

* * *

Старик Яков Моисеевич Бахмутский служил инспектором в ремесленном училище. Это был человек больших знаний, прочитавший много философских книг на немецком и еврейском языках. Он когда-то служил управляющим у помещика и, отправляясь в длительные объезды, облачившись в брезентовый плащ и высокие сапоги, кричал жене, укладывавшей в тарантас вещи:

- Матильде, лигт арайн ден Спенсер . Он гордился своим свободолюбием, светскостью своих мыслей. Он любил рассказывать, что отец его, служивший в Бессарабии у генерала Инзова и видевший Пушкина, был атеистом, богохульником, проклятым еврейской общиной и похороненным, как отщепенец, за оградой еврейского кладбища.

Старик, смеясь, говорил, что Абрам изменил свободному скептицизму деда и отца и снова вернулся к ограниченности и фанатизму веры. Жена его, Матильда Соломоновна, женщина необразованная, философских книг не читавшая, славилась знанием тонкостей еврейской кухни. Она помнила тысячу добрых и злых дел, совершенных ее родственниками и знакомыми родственников за время в пятьдесят шестьдесят лет.

В зимний ночной час открылась дверь их дома. Сын, бородатый, большой, сумрачный, вошел в комнату и улыбнулся, как улыбался тридцать пять лет тому назад, возвращаясь из школы.

- Ну, вот они оба, папа и мама, - сказал он.

Старик, потрясенный, смотрел на сына.

Мать, не ведавшая книжной мудрости, повела себя, как надлежит философу. Когда сын сказал, что приехал на одну только ночь, Яков Моисеевич отвернулся и провел рукой по глазам. Матильда Соломоновна спокойно сказала:

- Мы тебе дадим то, что могут дать наши сердца. Пусть не будет горя хоть в эту ночь.

Мать повела сына мыться. Отец нес лампу. Мать сняла с умывальника новую фарфоровую чашку и поставила на ее место старую жестяную.

- Я помню эту миску с детства.

- Помнишь? - сказал Яков Моисеевич. - Эту миску она держит возле себя в спальне, там и губка лежит в ее столике возле кровати и, кажется, кусочек мыла, покрывшийся солью, сохранился и лежит вместе с твоими и Сониными фотографиями.

Абрам Бахмутский наклонил голову над миской с мятым, шершавым краем, и сквозь страшную толщу пережитого, расколотую ударом сверкнувшего молота, вдруг глянуло его мирное детство. Необычайное волнение охватило Бахмутского.

Мать глядела на его голову с широким большим затылком, на толстую, крепкую шею, и на миг ее коснулась печаль при мысли, что первенец ее, умерший сорок лет тому назад, мог бы быть теперь таким же крепким и сильным.

Бахмутского посадили на отцовский стул, и, хотя в комнате было тепло, мать покрыла ему колени платком.

- Мама, только чаю, - сказал он, - я поел в поезде.

Яков Моисеевич сказал:

- Трудно даже начать разговор. О том, что было, ты все равно не успеешь рассказать. Упрекать тебя не в чем, ты ведь не принадлежишь себе, как я. Спрашивать о том, куда ты едешь, это ведь тоже пустое дело - ты сам не знаешь, где будешь через месяц. Будем говорить так, будто мы вчера расстались и увидимся завтра и послезавтра. Абрам, как же война? - вдруг спросил он.

Бахмутский не ответил, продолжая смотреть на старика.

- Вы хотите для всех поражения одновременно и для всех победы одновременно. Это интернационалисты? - улыбаясь, спросил старик.

- Нет, мы хотим победы для всех пролетариев, где бы они ни жили, и поражения для всех империалистов - русские они или немцы. Так думают сторонники рабочего интернационализма.

- Я знаю, - улыбаясь, сказал старик, - вы хотите революции. Что бы ни происходило в мире, вы говорите одно: "А мы хотим революции".

- Да.

- Вы думаете, это новое слово? Наши прадеды, что бы ни происходило в мире, говорили: "Мы славим бога". Вы такие же одержимые. Понять свободу так же недоступно вам, как когда-то им.

Мать не вникала в смысл того, что они говорили. Казалось, что так изо дня в день сын с отцом сидят за столом и, уважая друг друга, осторожно, каждый зная свою силу и боясь причинить другому боль, спорят. Казалось, что и завтра, и через месяц они будут сидеть за этим столом. Обманывая себя, она закрывала на несколько секунд глаза и думала, что не нужно уже вглядываться в лицо сына, стараясь все запомнить, а можно подремать, пойти в спальню, вернуться - он навсегда уже здесь. Но через миг душевное смятение охватывало ее при мыслях о судьбе сына. Он казался ей сильным, не знающим робости человеком, ведущим борьбу против могучего зла мира. И в то же время он был плоть от ее плоти, неразумным сыном, который ничего не умел - ни штопать, ни уберечься от простуды, ни вскипятить молока.

Ее сын был среди людей, затеявших опасный и страшный спор с бушевавшей в мире войной. И ей все вспоминалась виденная в августе картина. По широкой немощеной улице без начала и конца ехала русская артиллерия. Кони и орудия стремились бесшумно по покато спускающейся с холма дороге. Солдаты не пытались тормозить, и тяжелые пушки, задастые лошади с толстыми хвостами мчались, скользили мимо глаз; большие колеса вертелись легко, бесшумно и, казалось, насильно несли эти тысячи солдат. В толпе, стоявшей вдоль улицы, крикнули, - люди увидели, что один из солдат упал с сиденья под колеса, - может быть, у него закружилась голова или сделался солнечный удар. Ездовые кричали, пытались свернуть, но орудия на бесшумных смазанных колесах проезжали по лежащему телу, неслись все вперед с покатого холма по удобной гладкой дороге... И старуха Бахмутская с ужасом смотрела на сына: ей казалось, что это его тело легло под колеса пушек, чтобы остановить их страшное движение.

XIX

Снова, как полтора года назад, Олеся встречала Сергея. На вокзале всюду чувствовалась война. С первого пути отходил поезд к фронту. Офицеры в шинелях, накинутых на плечи, пробегали из зала первого класса к вагонам. Солдаты, прильнув к окнам, смотрели на проходивших по перрону. Носильщики толкали багажные тележки, на которых вместо чемоданов и дамских картонок лежали офицерские шашки, седла, походные складные кровати.

На второй платформе, где стояли встречавшие брестский поезд, публика смотрела на женщину в траурной вуали, ее поддерживал под руку гимназист с черной перевязью на рукаве.

Все было так тревожно и печально на вокзале, что уравновешенная, спокойная Олеся затосковала. Вдали показался поезд, и женщина в трауре начала плакать. Олеся поспешно пошла вдоль перрона. Она увидела Сергея в шинели, худого, высокого, страшно изменившегося. Они молча обнялись.

Он видел в глазах ее слезы. Она показалась ему очень красивой. На миг его удивило, почему она любит его, больного солдата, такого обычного среди полчищ людей в шинелях. И ее поразила мысль, что миллионы людей казались неотличимыми от этого солдата, а он - единственный - близок ей и дорог.

Они увидели, как из товарного вагона вытаскивали гроб с убитым офицером.

- Знаешь, Олеся, - сказал Сергей, - наверно, через много лет, когда люди будут вспоминать войну, это время останется в памяти как беспрерывные муки на вокзалах - встречи, прощания, расставания, снова встречи, вот такие последние, как эта, - он указал на товарный вагон.

- Ой, у меня, кажется, сердце больше не выдержит от прощаний, - проговорила она.

Он попробовал пошутить:

- Надо влюбляться в слепых, в стариков, в безногих, в глухонемых.

Но она печально и озабоченно перебила его:

- Ты ведь на несколько дней?

- Да, я поеду домой поправляться. Мама меня начнет откармливать, а воинское начальство каждый день будет приходить, как баба-яга, и щупать, потолстел ли достаточно, можно ли жарить. Представляешь мамино положение: поправит - возьмут на войну и убьют там, а не поправлять - смерть от чахотки.

Его охватила лихорадка, хотелось все время говорить; и ему казалось, что он очень умен, тонко остроумен и что только за это красавица Олеся любит его.

Назад Дальше