Воловик перенес операцию, сжав зубы, не издав стона, только на скулах подле глаз у него выступили мелкие, частые капельки пота да лицо стало совершенно белым.
- Молодец, Антон Савельич, герой, герой, - говорил Петр Михайлович. - Рана у вас пустяковая, через недельку будете здоровы, но когда я зашивал кусочки кожи, самому захотелось орать. А вы герой, ей-богу герой!
- Пить дайте, - слабым голосом сказал Воловик.
Вслед за санитаркой, принесшей графин с водой, вошел пристав Несмеянов.
Воловик оттолкнул руку, протянувшую стакан, и быстро спросил у пристава:
- Поймали?
- Нет еще, но никак не уйдет, ответил Несмеянов и вкрадчиво добавил: - Несколько вопросиков, вы бы могли ответите?
- Никаких вопросиков, сейчас полный покой необходим, - вмешался Кравченко.
- Отчего, если я могу помочь, сказал Воловик.
- Нет, нет, нет. Категорически запрещаю! - сердясь, сказал Кравченко.
- Директорская подъехала, сказал санитар.
Воловика повели под руки к блещущей лаком коляске, но он высвободился и томно сказал;
- Что вы, господа, я сам.
Сидя в коляске, он попросил Несмеянова тотчас же сообщить ему, когда будет пойман преступник, велел обер-мастеру Фищенко вечером доставить на дом сводку работы всех четырех печей.
- Настоящий мужчина и настоящий русский дворянин, - сказал Несмеянов. - Ты, смотри, осторожно, шагом, не дай бог тряхнет! "Ион погрозил кучеру пальцем.
- Сами небось знаем, - небрежно перебирая вожжи, отвечал кучер.
- Герой, герой, Антон Савельич, - сказал доктор, - как только кончу обход, к вам отправлюсь.
Коляска медленно поехала со двора, чуть колыхаясь на крепких рессорах.
Доктор, глядя вслед коляске, сказал приставу:
- Счастливо отделался - мог на месте остаться, если б в висок.
Несмеянов вдруг взял доктора за талию и, нажимая холодной металлической пуговицей шинели на руку Петру Михайловичу, тихо проговорил:
- Вот вам на одно лицо вся эта проклятая революционная шатия - и интеллигенты и хамы. Как же вы могли... ай... ай... - И он сокрушенно закачал головой.
Доктор смущенно пожал плечами и пошел в больницу. А подле крыльца двое рабочих доменного цеха, принесшие Воловика на носилках, шепотом разговаривали с санитаром.
- Значит, жив остался, - сказал один рабочий и, покачав головой, сплюнул.
Да, скользнуло, вот и господин доктор сказал - скользнуло. Ему бы по затылку надо, а он сбоку, - проговорил второй и, усмехнувшись, добавил: - Вот грех говорить, а говоришь, - человек, правда, очень тяжелый, дюже тяжелый!
- Ну, а тот хоть убег? - спросил санитар.
- Убег, это будь спокоен; еще поищут, нагреют лоб, - ответил один рабочий.
Второй толкнул санитара в бок и сказал:
- Не найдут никогда, верь моему слову, - и таинственно, шепотом добавил: - Закурить нету?
Несмеянов в сопровождении двух городовых пришел в контору доменного цеха. Свидетелями происшествия оказались Затейщиков и Очкасов. Сидя на месте Абрама Ксенофонтовича и упираясь левой рукой на шашку, пристав постукивал карандашом по образцам руды и кокса, лежавшим на столе. Рядом, стараясь не мешать своим брюхом, скромно стоял Абрам Ксенофонтович и, вздыхая, время от времени произносил:
- Ах ты господи, несчастье какое! Мы уже забыли о таком разбое. Ах ты господи!
- Ладно, - строго сказал Несмеянов и, внезапно повернувшись к рабочим, спросил: - Ну, как было?
- А очень просто, - охотно сказал Затейщиков, - он, значит, присел переобуться, портянку только стал разворачивать, а этот, он то есть, на него и налетел.
- Ни черта не пойму - кто он налетел, кто он сел, кто он - портянку?
- Пахарь, кто же!
- Ну?
- Я говорю, переобуться Пахарь хотел.
- Ну?
- Чего ж, обыкновенное дело, это всякий так. Разве ты работать сможешь, если не переобуешь ногу? Упряжку поработаешь и домой не дойдешь - нога-то преет, и натрешь. А он его сразу пнул.
- Болван ты, - сказал пристав и угрожающе добавил: - Ты ж рядом стоял, отчего не воспрепятствовал?
- Как же так? Ведь Пахарь - он переобуться сел. Это уж всякий знает, разве при нашей работе возможно, ногу же вмиг натрет... кокус, бывает, попадает мелкий, хуже стекла, ваше благородие, никакого терпения нет, ей-богу, всякий разуется.
Он говорил быстро, настороженно поглядывая на пристава, скрывая под дурковатой и бестолковой болтливостью хитрый расчет. Когда пристав начал кричать и даже ткнул его кулаком в грудь, Затейщиков растерянно заморгал глазами и жалобно, тонко понес такую чепуху, что не только Несмеянов, но и сам он в ней ничего не понимал.
Но Несмеянов не был прост. Сейчас он одобрительно кивал головой, как бы поощрял Затейщикова к дальнейшей болтовне, а затем совсем уже добродушно сказал:
- Вот видишь, братец, ты сам себе плохо делаешь, Я тебя вызвал спросить на минутку, а теперь посидишь в части и отучишься, верно, дурачиться.
Он повернулся к Очкасову и сказал:
- Ты видел, как этот мерзавец напал на господина Воловика?
- Я ничего не видел, ваше благородие, - громко ответил Очкасов.
- Ты рядом стоял?
- Не знаю, ваше благородие.
- Соучастник?
- Не могу знать, ваше благородие.
- Превосходно, - сказал Несмеянов, - превосходно,- и тихо добавил: - Эти шутки для мерзавца Пахаря виселицей пахнут, а для вас - каторжными работами. Это тоже понятно?
Затейщиков и Очкасов растерянно переглянулись.
- Что? - спросил пристав.
Рабочие молчали.
XI
Когда Пахарь открыл дверь, Ольга и Марфа испуганно посмотрели на его бледное лицо с блестящими глазами. Женщины невольно поглядели в окно, настолько выразительно говорили Мишкины глаза, что он спасался от беды; за окном лежала пустынная дорога.
- Тетя Ольга, можно к вам? - спросил Пахарь и, не дожидаясь ответа, зашел в комнату.
Он стоял, глубоко дыша, быстро оглядываясь вокруг, и женщинам казалось, вот он сейчас полезет на печку, прикроется овчиной или упадет на пол, юркнет под кровать.
- Что ты, Миша, что это случилось?
По дороге он не мог ничего придумать. Сперва ему хотелось бежать домой к матери, но он пересилил себя, понимая, что дома его сразу найдут.
- Да что - говори прямо? - сказала настойчиво Ольга.
По одежде, по лицу Мишки видела она, что бежал он с работы; и дыхание его было чистое, без примеси винного духа.
Он молчал.
- Инженера или мастера убил? громко спросила Ольга.
Пахарь издал горлом какой-то странный звук и махнул рукой.
Марфа свистнула. Дед Платон с печки протяжно сказал:
- Да, дельце...
Пахарь оглядел лица женщин, потом посмотрел на старика и, усмехнувшись, спросил:
- Пойти, что ли? Боитесь?
- Куда ж тебе идти, сказала Марфа, - сразу накроют, надо подождать.
- Пачпорт при тебе? - спросил дед Платон. - Тогда подашься отсюда куда хочешь - на Ростов, на Царицын, а то на Орел, Курск. Ищи тогда ветра в поле. У нас с шахты один убег, убивец тоже, не нашли, куда там!
Мишка с ужасом посмотрел на старика.
"Что вы, дедушка, какой же я убивец, я Мишка Пахарь", - хотел сказать он. Он не жалел инженерами не раскаивался в том, что сделал. "Так и надо, все мне спасибо скажут: убил, собаку", - думал он. Но он ощущал страх перед преследованием, его ужасала мысль о виселице, и особенно жутко было ощущать, что он сразу стал особенным среди людей. Он почувствовал это тотчас же, когда, взглянув мельком на окровавленного лежавшего Воловика, бросился с литейного двора и Сапожков, поспешно уступая ему дорогу, со страхом и любопытством взглянул ему в лицо. Вот это выражение любопытства казалось особенно страшным. Теперь он чувствовал, что и дед Платон на печи, и Марфа, и Ольга, говоря с ним, смотрели на его лицо все с тем же страшным любопытством.
Пахарь сидел за столом, время от времени вздрагивая от озноба, хотя не снимал с себя ни ватной куртки, ни шапки.
- Может, поешь? - спросила Ольга. - Я тебе щей налью, не знаю только, капуста разварилась ли? А то яишню можно тебе сжарить.
Снова он почувствовал их любопытство, - и Ольгу, и Марфу, и сразу притихшего старика интересовало, станет ли он после убийства есть. Он с удовольствием поел бы и водки бы выпил, но он чувствовал, что тетя Ольга и Марфа Романенко осудят его, перестанут жалеть.
- Напиться где бы у вас? - попросил он.
Пахарь выпил кружку воды. После этого ему сделалось совсем холодно, он начал дрожать; дрожь проходила по спине, по плечам, по ногам. А щи пахли сладко, заманчиво. Он хотел гордиться, форсить - и не мог.
Внезапно ему захотелось показать всем людям, что ему безразлично, как на него смотрят - боятся ли, презирают ли. Ему захотелось уйти самому в тюрьму. Пусть все его боятся: и рабочие, и девки, и воры, и полиция. Он поднялся и решительно сказал:
- Не буду хорониться, пойду я!
И сразу понял, как легко станет людям, когда дверь закроется за ним.
- Боитесь, засыплю вас, - проговорил он.
- Садись, обедать сейчас накрою. Ничего, с тобой шутить не станут, - сердито сказала Ольга. - Помнишь, тут один, Семенченко, мастера ножом убил. Его в Скоморошиной балке постреляли. Не маленький, чего ж дурачишься!
Пахарь уныло вернулся к столу. Его посадили на сундук, стоявший за розовой ситцевой занавеской. На этом сундуке лежали старые ватные одеяла, которые ночью стелились на пол. Там случайно пришедшие в дом посетители не смогли бы видеть Пахаря.
Дед Платон рассказывал всем хорошо известный случай про рабочего Семенченко, который убил мастера, убежал в Мариуполь, пожил там немного и вернулся обратно, убивать англичанина-инженера. Его арестовали, а ночью другие рабочие кинулись на кордегардию и освободили Семенченко, но сами попались.
- Я им фамилии забыл, - сказал дед, - шахтеры были настоящие, все по проходке работали, проходчики все.
- Какие они проходчики! - сердито сказала Ольга.- Двое из них квартировали в доме, где, я с Кольчугиным жила все в заводе работали.
- Какой там в заводе - проходчики! - упрямо сказал дед.
- Чего врешь, Платон, все в заводе были, я их знала тоже, - вмешалась Марфа.
- Ладно уж, ладно, бабы, слова оказать не дадут, - рассердился старик. - Я говорю: проходчики, - и, спеша, чтобы его вновь не перебили, продолжал свой рассказ: - Ясно, этот Семенченко взял бонбу и пошел их обратно выручать. Идет, а тут свадьба. Дай, думает, погуляю напоследки, знакомые люди, дочку-барышню выдают за хорошего человека, забойщика. Ну, ясно, все свои рабочие, как не зайти. Выпил рюмку, вторую, стал плясать, бонбу на пол уронил, а в ней динамит: тридцать человек положил. Его без ног взяли. Так и постреляли в Скоморошной балке - шесть человек.
- Да знаем, чего рассказывать, все уж это знают, кажется, и Павел знает, сто раз слышали, - сказала, Сердясь, Марфа.
Но дед не унимался.
- В то время военным полевым судом в двадцать четыре часа их постреляли, - говорил он, обращаясь к розовой ситцевой занавеске, - а теперь за такое дело вешать будут, ни за что не застрелят, вот помяни мое слово... - И дед начал рассказывать, как он поспорил со стариком стволовым с Чайкинской шахты, кто к кому на пирожки придет, и как стволовой в холерный год помер. - Вот я тебе говорю: вешать - это да, потому что суд не полевой, не военный, а палата судит, губерния. Словом, ты поживи с мое, тогда поймешь, - спорил он с розовой занавеской, но занавеска молчала.
Мишка Пахарь сидел на мягком одеяле, прислонившись спиной к печке, никто не смотрел на него любопытствующими глазами.
Пришел гулявший в поселке и проголодавшийся Павел. Мать дала ему щей, отрезала большой ломоть хлеба, и он ел, удивляясь, отчего на этот раз не приходится долго хныкать и просить есть, слушая сердитые, хорошо знакомые уже ему слова матери: "Все обедать сядут, тогда получишь; нечего, нечего, не помрешь".
- Ешь, Павел, а поешь, опять гулять пойдешь, - говорила мать.
И эти слова были удивительны, не похожи на обычные: "Куда? Опять гонять?"
Явно произошла какая-то путаница. Павел, боясь, как бы мать не спохватилась, набивая рот, обжигаясь и давясь, тараща глаза, заглатывал щи и плохо прожеванный хлеб.
- Ты где был, в поселке? - спросила Марфа.
Павел замычал и вновь откусил кусок хлеба. Ольга положила ему руку на лоб и отвела его голову в сторону, мешая кусать хлеб.
- Подожди, подожди, - сказала она, - подавишься. Что там, в поселке?
Павел громко глотнул и, жадно захватив воздух ртом, как это делают наконец вынырнувшие из-под воды особо упрямые ныряльщики, сипло, торопливо проговорил:
- Городовые к Пахарям пришли, три, - и снова потянулся к хлебу и к щам.
Женщины расспрашивали его, а он лишь мычал да мотал головой, торопливо доедая свой обед.
- Глупый, прямо на редкость, - сказала Ольга. - Иди гуляй.
Он захватил шапку и кинулся к двери. Из окна женщины видели, как он побежал к поселку. Пока женщины смотрели в окно, Мишка Пахарь долго откашливался, шуршал, шевелился, закуривал.
- Миша, - сказала Ольга, - денег у тебя нет, верно?
- Да, - неохотно отвечал Пахарь.
- Мы дадим на билет, ты пришлешь, как заработаешь. Знаешь, куда скажу ехать: в деревню. Вот к нашей бабке да к Якову, они недавно письмо присылали. Поезжай - и все, там работать будешь.
Пахарь помолчал.
- Правда, поезжай, - говорила Ольга, - в деревне теперь хорошо. Кабы моя власть, я бы всех в деревню: чего тут людям делать. Там весна будет, наймешься в экономию; там кругом украинцы, только два семейства наших живут. Волынской губернии, село Кодыма, Житомирского уезда. Чего тебе?
- Я в Ростов хотел, - нерешительно сказал Пахарь.
- Все вы в Ростов, - сказала Марфа. Ты помни: Ростов не Ростов, а главное - вина теперь не пей; рюмку выпьешь - и пропал. Я вино тонко знаю, ты меня можешь слушать.
Бесконечно тяжелым и долгим казался этот день Пахарю. Не легким был он для Ольги и стариков Романенковых. Ощущение времени было очень мучительно и так же реально, как ощущение пространства. Такое чувство, вероятно, испытывает человек, в мчащемся поезде не замечающий тысяч верст, которые уже проехал, и вдруг высаженный зимней ночью на полотно; те полторы-две сотни верст, которые он бы незаметно проспал до утра, вдруг вытянулись для него в бесконечный путь, то теряющийся в незамерзшем болоте, то приводящий к черному краю крутого оврага. А поезд давно уже исчез в темноте...
Целый век прошел, пока раздались гудки на вторую смену, и Ольга, выглянув в окно, сказала:
- Степан идет!
Сердце у Пахаря забилось быстро, когда шаги Степана послышались в сенях, и тревога, надежда поднялись в нем. Он сам но знал, на что надеялся, и не мог бы сказать, что хотел бы услышать от Степана. Но когда Степан вошел в комнату и, опешив от неожиданности, проговорил:
- А, Мишка, и ты тут, - Пахарь сразу увидел, что Степан не смотрит на него с тем ужасным любопытством, и он, не поверив себе, быстро спросил:
- Что, что там?
- Дурак, - сказал Степан, - вот что. Себе жизнь погубил, а ему, суке, никакого вреда. Перевязали в больнице, сел в коляску и поехал домой; а еще перед сменой в телефон говорил Фищенку: опрашивал, как плавку дали.
Пахарь, оторопело, жадно глядя в рот Степану, внезапно и коротко крикнул:
- Ух ты!
И никто не понял, какое чувство выразил он этим возгласом.
- А рабочим какая польза? Один вред, - говорил Степан. - Он все равно через неделю вернется. А убил бы, еще злей собаку взяли б, и так пристав поставил городовика, день и ночь в цеху будет. - Понизив голос, он сказал: - Как в Петербурге нужно! Ста тысяч человек забастовочку. Политическое требование, газету, права, отмена штрафа, на "вы" чтоб обращались, за восьмичасовой день. Да! Пойти против ста тысяч, - ведь не простые люди, сто тысяч рабочих! Десять заводов! А тут что. Отчаянный, скажут, Пахарь! И так про тебя все знали.
- Верно, Степан, верно, - сказал дед Платон.
Степан впервые учил политике и, внутренне усмехаясь, думал: "Других-то просто, вот себя в сарае хорошо учил!"
Все сели за стол. И Пахарь сел со всеми.
- Да ты расскажи сначала, как было? - попросила Марфа Пахаря.
- Сейчас расскажу, - ответил он, - ты раньше скажи, Степан: домой зайти проститься или прямо на вокзал податься?
- Дурак ты, - сказал Степан, - тебя ведь ждут там. Только во двор зайдешь, это уж обязательно. Прямо на вокзал дуй,- и подумал: "Хорошо учить!"
- А, значит, денег дадите, тетя Оля? - спросил Пахарь.
- Сказали - дадим.
Она мельком поглядела на Степана. Он ничего не говорил ей за все эти недели, но она знала так достоверно, словно сын подробно обо всем рассказал: в жизни его произошло нечто очень тяжелое, мучившее его дни и ночи. В тот вечер, когда в мастерской было тайное собрание, он не ночевал дома, а пришел лишь после работы.
- Ты где гулял? - смеясь, спросила его Марфа, а Ольга с удивлением смотрела на него: другой человек, не Степан, стоял перед ней.
Через день она все поняла. "Гадина девка", - думала она ночью, когда Степан во сне жалобным, просящим и невыносимо тонким голосом быстро произносил непонятные даже ее напряженному материнскому слуху подобия слов. Ей было невыносимо, когда из самолюбия он вечером, приходя домой, начинал смеяться, рассказывать. Этот смех при темном лице и глазах, изменивших от боли цвет, звучал очень уж нехорошо.
"А гордый, еще хуже отца, - думала она с тревогой, - и не напился ни разу, каждый вечер трезвый".
И сейчас ей показалось, что Степан рассердится, узнав, что она обещала Веркиному брату денег на дорогу.
- Тогда к Верке сходи в лабораторию, все скажи, пусть помнят меня. Матери скажи - сапоги пусть новые спрячет и гармонь. Я ей, скажи, напишу, куда прислать. А другие вещи пускай отец носит, черные брюки себе можешь взять.
- Завтра все передам точно, как ты велел, - сказал Степан. - А брюк мне твоих не надо. И писать, имей в виду, будешь - попадешься: полиция адрес-то возьмет на заметку.
- Верно, писать нельзя. Пропишешь жительство - тебя, как зайца, сразу за ухи. Степан наш все стал понимать! - сказала Марфа.
- Передашь ей?
- Сказал - передам.
Он мельком посмотрел на мать и нахмурился.
- Спасибо, тетя Оля, и вам спасибо. Только получу первые деньги, отошлю, право слово.
- Попадешься, тебе объяснили: попадешься, - сказал старик.
- Я с каким-нибудь человеком передам, писать не стану.
- Вот это правильно, - сказал Степан и снова подумал: "Учить других стал, а то самого учили. Затейщикова тоже сегодня учил, когда к приставу звали. Как она в глаза завтра посмотрит? Посмотрит! Вот я как посмотрю -это другой вопрос. Тут уже никто не научит".
- Собрался? - спросил он у Пахаря.
- Эй-эх, - сказал Пахарь и, встав, притопнул сапогом, - красота моя! Его благородию Василию Сергеевичу Мьяте поклон передай!
Все подумали: "Обязательно напьется Пахарь!"