Раскат здорового смеха выносится на реку и отдается от дремлющей стены берегового леса… Среди этого хора особенно выдается здоровенный бас какого-то оборванного человека, в старом городском картузе и, полосатых, слишком узких брюках. На обоих коленках от бесчисленного множества заплат, пришивавшихся неумелыми, заскорузлыми руками, образовалось как будто по букету, и они странно выступают в полутьме. Голос у него, сиплый, но необыкновенно гулкий. Даже бурлаки выражают удивление.
- Ну, и рявкнул, - говорит один из них, - даже по лесу пошло.
- Волк и есть, - говорит другой.
Я с любопытством взглядываю на обладателя затейных брюк и необыкновенного органа. Я слышал, что нижегородские статистики, работая в Семеновском уезде, где население преимущественно кормится лесными промыслами, открыли особый род занятий, называемый "волчьим". "Волк" - это человек, не имеющий ни хозяйства, ни постоянного ремесла… Зимой он перебивается в городе по-ночлежным домам… С весной, когда вскроются реки, солнце отогреет землю и леса оденутся листвой, - волка потянет за Волгу, в леса. Здесь ему не с чем взяться за настоящую самостоятельную работу, а из чужих рук мешает и гордость, и привычка к дикой независимости. И вот он путается по родным лесам, охотится или ловит рыбу, или просто хищничает по мелочи, где может.
- Какой я вам волк, - обижается субъект с букетами на коленках. И, обратясь ко мне доверчивым тоном городского жителя к сотоварищу, он пояснил:
- Я, господин, - временно… Собственно для заработку… В артель вкупиться…
- В "золотую-те роту"… - насмешливо вставил один из бурлаков. - Ну, Ефрем, сказывай, а ты… Нечего тут.
- …Значит… не в которым царстве, - подхватил опять сказочник, - жил был старик со старухой… Да и то же самое, как мы, ветлугаи, дожились до того, что ни хлеба, ни водочки, ни табаку… Потому, видишь ты, старик был охотничек, а у охотников, дело известное, что у киловязов да у коновалов, иной раз и поись нечего.
- Верно и это…
- Ну, хорошо… Говорит старику старуха. "Возьми, бат, ружьишко, - не устрелишь ли чего. Хлеба ни крохи, так хошь дичинкой полакомитьця…" Взял старик ружьишко, пошел с ружьишком в лес… Долго ли, коротко ли шел, - глядь потка (птица) порхает по кусту. Так потка небольшенькая, а пером необычная. Прицелился старичок, а она ему и говорит голосом: "Не убей ты меня, старичок, а лучше, говорит, возьми живую…" Послушался он. Ружьишко поставил к стволу, - к ней… А она от него… Он опять за ней, она от него… Ну, все-таки - поймал… Принес старухе… Потка принесла им яичко…
С появлением на свет этого яичка - сказка теряет всякую связь с действительностью. Ефрем оживляется… Он сидит на какой-то снасти, над лежащими кругом слушателями, и как-то странно разводит руками, точно делает заклинания. Лицо его разглядеть трудно - его закрывает тень от шляпенки… Но голос у него глубокий, грудной и гибкий… Речь льется плавно, готовыми складными оборотами… Он всецело владеет вниманием слушателей и развертывает перед ними ряд сказочно-утешительных событий. Пароход идет мимо спящих лесов, и кажется, что это оттуда, от шепчущей темнозеленой стены, кто-то подсказывает Ефрему его фантазии. Разумеется, старик уже превратился в такого молодца, что ни в сказке сказать, ни пером описать… Чудная птица наделила его ценным свойством: "плюнет - серебро, харкнет - золото…" Баба как-то незаметно, за очевидной ненадобностью, - выпадает из рассказа… Вахлак женится на царской дочери, но и с ней тоже не очень церемонится. Собирается он навестить в деревне своего брата… Царь-тестюшка приказывает запречь золотую карету. - "Не надо, - говорит, - пешком пойду! Жена, проводи меня за околицу!" Царевна не смеет ослушаться и покорно следует за мужем. Вышли за околицу… Вахлак хлопнул ее по бедру, сказал слово… И стала из царевны… кобыла.
Радостный смех опять отдается от берега, покрывая ленивое шлепанье парохода… Ефрем очевидно импровизирует и в готовые сказочные формы вливает собственное содержание… Слушатели восхищены тем, что царская дочь везет вахлака… И может быть, один я думаю о судьбе царской дочери: бедная царевна, бедная суженая героя народной сказки… Не сладко, должно быть, утешать удачливого вахлака Иванушку…
Сказка кончена, Иванушки падают опять на землю. Опять болят намозоленные руки, опять ноют намученные спины… А пароход все пыхтит, изворачиваясь на "кривулях" и будя странные отголоски… Лес подымается все выше, темнее, таинственнее… Артель смолкает, лица бурлаков задумчиво поворачиваются к берегам; темная струя, разбегаясь, уносит на своем гребне отблески фонаря, привешенного над самой водой…
Вдруг по лесу, заглушая шум пароходных колес, разносится громкий плеск и отдается в далеких изгибах. В нем замирает какой-то стон, от которого невольно сжимается сердце. Звук повторяется еще где-то вдоль темных берегов с неясными чащами…
- Что это? - спрашиваю я с невольной тревогой.
- Обвалье с яру свалилось, - говорит Ефрем.
- А что стонет?..
- Нет… Какой стон?.. Чай, никого не было.
- Нет, верно, - подхватывают другие. - Вскричал кто-то.
- Кому быть… Чай, птиця… Может спужалась…
- Да, птица, как же, - таинственно говорит субъект с букетами на коленках.
- Нет, верно птиця - испугало ее, - подтверждает Ефрем. - Кому боле быть?
- Как кому?.. Сам знаешь, кто в лесу бывает.
На минуту водворяется молчание.
- А видали вы когда-нибудь?.. - спрашиваю я.
- Нет, не видали, где его увидишь? - говорят бурлаки сдержанно.
- Я голос слышал, - говорит Семен, мужик лет под пятьдесят, грустно сидящий на скамье, свесив голову с черными, как смоль, волосами. Он гонял в Козьмодемьянск собственные плоты, которые рубил и сплачивал из половины с лесоторговцем. Ему не повезло. Плот из четырехсот бревен он продал по рублю за бревно; из-за этих двухсот рублей он работал всю зиму, вчетвером, на трех лошадях; теперь, расплатившись с рабочими-сплавщиками и отдав хозяину задаток, да еще лишку ("за то, что вода живая и делянка недалече"), - возвращался домой ни с чем… А дома - неизвестно, что ждет его. Всходы были хороши, да дождей нет долго. Если хлеб не уродится, "все станут сбирать, - да подавать-то будет некому". Поэтому он сидел все время задумчивый и грустный, плохо слушал сказки Ефрема и теперь в первый раз еще принял участие в общем разговоре.
- Да, слыхал голос… В молодых моих летах. В ту пору женился я как раз, по двадцатому году, и поехали мы в лес бревна рубить, жили в лесу семь недель. И пала, братцы, на меня скука об Марье моей, большая скука на меня пала… даже, что есть, ночи не спал. Вот раз мечусь этак в шалашике и говорю себе: хоть бы леший какой весточку принес.
- Т-с, ай-а-ай, - неодобрительно отозвался Ефрем. - Бедко это, что не в час такое слово сказать.
- То-то бедко. Сказывают, в шесть недель дадено ему две минуты. Кто в две те минуты зачем его позовет - он тут как тут.
- Тут уж его воля…
- Верно. У нас на деревне мать дите прокляла - сливки он у нее слизал. "Леший, бает, тебя унеси". Ну, и сказала, видно, в лихой час. Он его сейчас живым делом и цапнул, да в речушке и утопил.
- То-то вот, видишь, како дело… Сказал я это слово и заснул. Много ли спал - не знаю, только прокинулся - слышу кличет кто-то по лесу. Кличет и кличет, и голос ровно бы Алексея-шабра… Пожня тут у него была недалече. Сейчас я на ноги поднялся, чижолко (зипун) накинул на плечи, айда в лес, за ним. Отошел в чащу гон , отошел другой, - все кличет, да все дальше, а ближе нету. Как прислушаюсь я, - так у меня волосики дыбком и стали. Гонов с пять уже отошел, а дело было эк же, как вот теперь, темно, да муглонно, да еще и дождик по листу шебаршит. И кличет звонко, а голосу настоящего, слов, стало быть, и нету: только ау-у, ау-о, да го-го-го. Понял я тут, кто меня кличет, сел на землю, дрожу, зуб на зуб не попадает… А он как пойдет круг меня - да выть, да заклинать, да с разных тебе сторон, да на разны тебе голоса: то батька кличет, то старуха, то опять молодая моя, Марьюшка, разливается, зовет. А я сижу на земле, зубом стучу да молитву творю. Как только и жив остался!
- А я так и видал, - подымается с места какой-то бурлак, лицо которого мне не видно. - Осене-сь лес мы рубили да вывозили и остались одновадни у шалаша с Ефимкой - удалая головушка, парень бедовой. И взмыла тут, братцы, туча, пошел дождь, да и дождь, слышь, бойкой, да крупной, нас, что-есть, в шалашике вымочило до ниточки. Прошла эта туча, - только послышим - идет кто-то по лесу, песни играет… Да звонко! Издаля слышно. Что, мол, такое за человек это? И выходит тут к нам незнакомой молодец: одет чисто, рубаха бела, уздечка накрест перепоясана. "Не видали, бает, ребята, воронова коня? Больно, бает, коня жалко, конь - как огонь. Кто бы со мной пошел того коня розыскать?!" - Ефимко у меня прыткой живет… Вскочил было итти, да я его за руку цап… - "Нет, мол, добрый молодец, не рука нам с тобой итти. Ступай себе". Ушел он, а я Ефимке и баю: "Не видишь, с кем итти было похотел? Погляди: на нас рубахи-те мокрехоньки, даром что в шалашике сидели, а на нем капельки не кануто, весь сухой. Это что значит?" - "Верно! - говорит Ефимка, - а мне, мол, и ни к чему… Ах ты, нечистая сила!.. Дай-ко, говорит, я его между плеч из оружья шарахну…"
- Бесстрашной…
- Только стал он ружье крестить, как тот парень из глаз пропал… Песни слышно, - самого не видать…
- Страсти какие… Я бы, кажись, тут бы и помер, - говорит из-за мачты молодой, почти ребячий голос.
- Да, лесное дело, известно… не на селе…
- Неужели, - спрашиваю я, - так вот Ефимко и выпалил бы, если бы не замешкался?..
- Ефимко-то?.. Выпалил бы…
- Да что на него глядеть?.. Дело видимое…
- Рубашка-то… она ведь указывает…
- Дело ясное…
Пароход приближается к крутому яру и идет вдоль темного бора… Бор стоит весь в тени… В нем ходят таинственные шорохи, и кажется, что где-то в чаще идет другой пароход и также часто шлепает колесами. И оба парохода - и наш и чужой - точно притаились и чутко сторожат друг друга.
4
Свисток, за ним другой вспугивают молчание ночи, и кажется, что от этого звука, такого заурядного на Волге, здесь вздрагивают даже берега.
Пароход делает легкий поворот, и на нас надвигается крутой яр левого берега. Над обрезом этого яра виднеется клок неба, еще не поглощенный разрастающейся тучей. На проплывающем облачке угасают последние, слабые отблески. Какие-то темные фигуры фантастически рисуются в вышине над косогором.
Это - черемисское Юркино. Пароход будет грузить дрова, а фигуры на берегу - черемиски из деревни, пришедшие по свистку с носилками для грузки. Таким образом, услуги артели оказались излишними. На верхней и на нижней палубе слышно угрюмое ворчание бурлаков, которых напрасно поманили заработком.
Оказывается, еще не поздно. В деревне огни, хотя на реке казалось, что уже глубокая полночь. Небо все затянуло. Туча густеет, вдали неясно гудит гром, и над лесами слабо вспыхивают бледные молнии. В воздухе чувствуется какое-то напряжение… Над обрывом курится огонек, и едкий дым сползает на реку.
Матросы нашего "Любимчика" большею частью пьяны… Некоторые пассажиры второго класса - тоже. Точно шмели, высыпавшие из гнезда, они мгновенно окружают черемисок, сидящих над обрывом. плотною кучкой, очевидно приготовившейся дружно встретить всякий натиск. При слабом освещении пароходных огней мелькают молодые миловидные лица; голоса раздаются в полутьме мелодично и звонко. Одеты они в расшитые пестрыми узорами короткие рубахи и белые штаны. Нога выше колен обернута черным сукном, перевязанным белыми оборками.
- Что мало вас вышло, портошная команда?
- Эй, не видали ли собачку: сама бела, лапки черны?
- А, да вот она, - держи!
Визг, хохот, грубые заигрывания… Девки крепко отругиваются. Порой шлепают гулкие удары. За ними взрывы хохота… На берег сходит тоже изрядно выпивший капитан, рядится с черемисками, и они принимаются таскать тяжелые носилки по крутой песчаной тропинке и узким дрожащим мосткам над водой… Пьяные озорники, пользуясь тем, что руки у девушек заняты, мешают им… Одна носильщица делает невольное движение… Дрова с грохотом валятся вниз… Капитан появляется на кубрике и обстреливает весь берег такой отборной и громкой руганью, что матросы оставляют черемисок в покое. Зато на берегу завязывается драка… Двое полупьяных боролись на песке…
- Не бери в перелом… - хрипит один. - В перелом не бери…
- А как тебя брать?..
- Бери за гашник…
- Я беру, как хочу… Ты бери, как знаешь…
- Бери за гашник, свол-лочь… А то живого не оставлю…
- Да я тебя сам, как сухую воблу…
Взлетает рука, и вдруг уже не шуточный, а настоящий богатырский удар пронизывает воздух… Два тела сплетаются, падают на песок и начинают кататься по земле… К ним наваливаются другие… Клубок растет… Где-то далеко за лесом, как сердитая собака, ворчит гром… Есть что-то раздражающее в этом чадящем над яром огне, в этих взвизгиваньях обижаемых девушек, в ворчании грома и в зарницах, смутно освещающих даль лесных вершин… Кроме того, и вообще в эти знойные дни, среди напряженного ожидания дождя - в воздухе носится какое-то электричество… Бурлаки угрюмы и враждебно смотрят на беспечное и наглое озорство пьяной команды…
Вдруг, точно искра от пожара, свалка вспыхивает на пароходе… Молодой буфетный служащий заспорил с пассажиром… Друг у друга вырывали какие-то узлы… Дело происходило под навесом на нижней палубе, где было темно и тесно. Оказалось, на несчастие, что как-то бурлак улегся под лавкой, беспечно выставив из-под нее победную головушку. Среди возни и спора кто-то наступил ему сапогом на физиономию… Бурлак поднялся, разъяренный, окровавленный, страшный, дико поводя глазами. Через минуту из-под тента, слабо освещенного огарком, несся взволнованный гул…
- Человека испортили… Какое полное право!..
- А он пошто лежит на дороге!..
- Место давай!.. Где у вас места!.. Деньги плочены…
- Палубу всеё загрузили!..
- Люди вам, как скотина…
Кто-то потушил фонарик под тентом. Стало совсем темно, только отблески чадящего костра - пробегали по спутанной массе взволнованных пассажиров…
- В воду побросай, - гремел чей-то зычный голос… - В воду их, ребята… Что на их глядеть, на пьяных чертей…
- Капитана сюда… Капитан! Огонь зажигай!..
- Чтобы сейчас… Сей минут огонь был!.. - вырывается чей-то неистовый, визжащий голос. - Огонь… Огонь подавай… Ог-гонь…
- Капитана сюда!.. Огонь зажигай, капитан!
- Без огня не будем быть!..
- Не имем без огня сидеть! Посудину вашу по щепам разнесем!
- Э-о-о-й… у-у-у!..
Под навесом настоящая буря: Дикие крики, ругательства, вой, - кажется, что все это закончится невозможной дикой свалкой…
- Я, я, капитан, - слышится торопливый голос. - Что такое?.. Почему бунтуете, господа пассажиры?.. Поштенные, не бунтуйте…
Капитан, повидимому, протрезвился и энергично врезывается в толпу. Голос у него грубый, решительный, заметный в многоголосом смешанном реве…
- Что такое?.. Огонь?.. Кто смеет гасить огонь?.. Сейчас, господа… Сей секунт… Я сам, сам зажигаю огонь… Стой, расступись! Давай дорогу… Я сейчас… Вот… Я сам зажигаю… - заканчивает он торжественно.
Вспыхивает слабый огонек серной спички, прикрываемой ладонью от ветра. Сера загорается, начинает кипеть и потрескивать, синеватое пламя колеблется, и общее участие привлекает на себя судьба этого огонька… разгорится он или погаснет? Огонек разгорается, освещая загорелое лицо священнодействующего капитана и лица ближайших "бунтовщиков", на которых теперь видно лишь участливое любопытство. Еще несколько секунд - и все с такой же торжественностью капитан зажигает фонарь.
- Вот, - говорит он толпе.
- И ладно, молодчина капитан…
- То-то!.. А то бы мы…
Толпа смиряется так же быстро, как вспыхнула. Последняя причина ее неудовольствия закрыла собой все остальное; причина эта устранена - и толпа довольна, как будто все дело было именно в этом сальном огарке. Только бурлак с окровавленной и вспухшей губой долго еще суется в тесноте, с печальным недоумением спрашивая, кто же ответит за это безобразие и на каком основании он потерпел безвинно. Но теперь его несчастие вызывает лишь более или менее остроумные замечания.
Часа через полтора свисток несется над рекой… Лежа у открытого окна в нашей каюте, я вижу, как берег уплывает от нас, и скоро только длинные струйки с отблесками вьются и плещутся по бортам.
Туча раскинулась по всему небу, но дождя все нет. В каюте духота, бормотание и сопение лесоторговцев…
А наутро, с восходом солнца, бурлаки следят с палубы с разочарованными лицами, как облака расплываются по небу и исчезают постепенно, как дым от погасшего курева. Во всю ночь от нее не капнуло ни одной капли, и день опять охватывает, как жерло раскаляющейся печи. Только дым на горизонте не исчез, а стал еще тяжелее и явственнее. Видно, как ходят, свиваясь и развиваясь, тяжелые клубы.
Часов в девять мы проходим мимо Никольского; церковь в купе зеленых деревьев, да несколько домов причта над высоким обрывом… Это называют "погостом". В церкви звонят - должно быть опять собираются молить о дожде… С берега что-то кричат, указывая вперед, где виднеется дым, но слов разобрать невозможно.
Часов в одиннадцать бежит сверху "петерсоновский Николай"; пассажиров на нем много, и они тоже кричат что-то. На нашем пароходе становится известным место пожара: горит вверху город Ветлуга…
Больше мы уже не пристанем нигде до Воскресенского. Несколько деревень, Никольский погост да два села, Успенское и Богородское, - вот все населенные пункты, которые попадаются нам в течение полутора суток. Кой-где проплывет дровяной плотишко, кой-где запоздавшая и обмелевшая с весны барка печально сидит на песке, дожидаясь будущего сплава… В одном месте небольшая "кладнушка" сидит на мели, и три человека, праздно ожидая помощи, развлекаются игрой на гармонии. Тиха Ветлуга после сплава, но в особенности тиха она теперь, в это знойное лето, когда жары выпивают воду и даже на Волге обнажились такие камни и перекаты, которых не видывали и опытные лоцманы.
К вечеру "Любимчик" пристает к Воскресенскому, - большое село на горе правого берега, - торговый центр Приветлужья… Мы прощаемся с "Любимчиком" и с Ветлугой…
Ночлег на постоялом дворе, на душистом сеновале… А на заре следующего дня восходящее солнце, подымавшееся, точно по лестнице, по гряде румяных перистых облаков, застало нас уже на дороге из Воскресенского во Владимирское.
Мы идем к озеру Светлояру, иначе называемому Святым озером, у села Владимирского на Люнде…