XV
И я проснулся. В первую минуту я не мог сообразить, где я, и что со мною, и отчего мне трудно двигаться с места… Над моею головой тревожно бились листья клена, но теперь они не сверкали от лучей солнца в яркой синеве, а бледно рисовались на темно-свинцовом фоне. Громадная туча поднималась из-за лесу и все ширилась, тихо раскидывая по небу свои крылья. Из-под нее порывами налетал ветер, и вдали ворчал гром.
- Вставайте скорее, Андрей Иваныч, надо хоть до деревни дойти.
Огонь погас. "Бекетчики" спали в шалаше. Проезжие уехали. Было поздно, и надвигалась гроза. Андрей Иванович проснулся, протер глаза и, в свою очередь, стал будить какого-то мужика, лежащего у шалаша. Должно быть, он подошел к нам, когда мы уже спали.
Мужичок заворчал что-то и поднялся.
- Вставай, дядя, а то промокнешь… Э, да, кажись, знакомый. Видал я тебя где-то…
Мужичок как-то сморгнул и сконфуженно ответил:
- Да ведь уж нигде, как в Сивухе.
- То-то в Сивухе!.. А позвольте мне, почтенный, узнать, вы за что меня колотили, какая может быть причина?
- Господи! - удивился я. - Андрей Иванович, неужели опять?..
- Засаду сделали. Емелька, подлец, научил. Да еще вот этот почтенный ввязался.
- Да ведь мы, - конфузливо оправдывался мужик, - мы нешто от себя? За людьми… Как люди, так и мы… Сказывают: больно уж ты, милый, озорник большой…
- А ты видел, как я озорничал? - спросил Андрей Иванович с выражением сдержанной злобы в голосе.
- Не видал, милый, не совру… Потому выпитчи был.
- Посмотрите вы на этот народ: сами нажрутся, а потом других колотят… На-цы-я, нечего сказать! - неожиданно для меня прибавил Андрей Иванович с патриотическою горечью.
- Да ведь мы что? Мы действительно выпитчи, - смиренно говорил мужик, - у праздника были, у сродников. Ну, и… выпитчи, это верно… Так в этом беды нету, потому что мы сами себя ведем смирно… спим. А ты, сказывают, на ночлеге никому спокою не дал… Мы, конечно, что, а бабы жаловались: так, слышь, всю ночь шаром и катается, все одно еж по избе…
- Тьфу! - сплюнул Андрей Иванович и, не говоря более ни слова, быстро надел котомку и пошел по дороге.
Я догнал его, и мы пошли молча. Андрей Иванович, видимо, злился и унывал. Нежданно приобретенная слава, которая могла достигнуть до ушей Матрены Степановны, беспокоила его всего более. Результаты сивухинского боя, о котором он не распространялся, тоже, вероятно, присоединили немало горечи к его настроению. Наконец, туча покрыла большую половину неба и грозила ливнем, а до деревни было еще далеко.
- Ник-когда не пойду больше! - злобно сказал Андрей Иванович. - И не зовите! Грех один с этим народом. - И потом он меланхолически прибавил: - А перед хорошим человеком я вполне оказался обманщиком.
- Это вы о ком? - спросил я.
- О ком? - известно, об Иване Спиридоновиче, об давальце. Ведь сапогам-то срок сегодня, в аккурат… Чай, дожидается.
- С которых же пор он у вас хорошим человеком стал? Давно ли вы на него сердились?
- Сердился!.. Странно вы говорите: мало ли что мы сердился!.. Мужик на царя три года серчал, а тот и не знал. Так и мы. А об Иване Спиридоновиче я так обязан понимать, что он мне первый благодетель. Когда ни приди: рупь-два со всяким удовольствием. Конечно, после того в в цене понажмет…
- Ну, вот видите!
- Ничего тут не видно… Нашего брата ежели не нажимать, мы совсем бога забудем… А что: на лице у меня синяков нет?
Я внимательно осмотрел лицо Андрея Ивановича и дал успокоительный ответ.
- И на том спасибо! Семейному человеку это всего хуже, - докторально объяснил он. - Семейного человека лучше ты всего оглоблей исколоти, а лица и рукой не тронь.
- Ну, уж…
- Чего ну? Много вы понимаете!
Я вспомнил про Матрену Степановну и потому не возражал более. К тому же Андрей Иванович, угнетаемый обстоятельствами и готовившийся к "хомуту", совершенно изменился. Со мной стал строптив и раздражителен, о "нацыи" говорил с презрением, зато о купечестве и давальцах отзывался в меланхолически почтительном тоне. Буйный демократизм первого дня нашего путешествия совсем с него схлынул.
Я отчасти приписывал это близкой грозе.
Туча заволокла уже небо и теперь все сгущалась и все падала книзу, опускаясь над полями, на которых побелевшие и поблекшие хлеба бились и припадали к земле. На темном фоне этой тучи несколько оторванных клочков тумана, прохваченных опаловыми отблесками, неслись куда-то тревожно и быстро, точно запоздалые всадники, убегающие вдоль тяжелого фронта атакующей колонны. Гром перекатывался сердитее и гулче, и по временам яркая молния, извиваясь зигзагами, бороздила набухшие грозою тучи.
Дорога казалась пуста. Мы обогнали на холме только глухого еврея-солдата, которого встретили в первый день. Он начал рассказывать нам о том, как он потерял платок и вернулся за десять верст в надежде разыскать его. Кроме того, он проливал кровь за веру и отлично играл на бубне… Все это было когда-то, в далеком прошлом, а теперь он глух, и беден, и несчастен… Голос его звучал в напряженном воздухе как-то особенно резко и однотонно. Заметив, однако, что мы мало обращаем на него внимания и, кроме того, несмотря на свою глухоту, расслышав сильный громовой раскат, он вдруг подобрал полы своей серой шинели и пустился бегом по дороге.
Рожь гнулась и качалась на нивах, лес, синевший впереди, побледнел, расплылся и исчез, по полям шумно стремились к нам навстречу колеблющиеся столбы ливня, соединявшего небо с землею…
- У праздника, нечего сказать! - произнес Андрей Иванович, окидывая безнадежным взглядом пространство, охваченное пеленой дождей и туманов.
Затем он принялся быстро укладывать в котомку новый картуз, между тем как первые капли гулко шлепались о дорожную пыль…
Июль 1887
На затмении
Очерк с натуры
I
Продолжительный пароходный свисток. Я просыпаюсь. За тонкою стенкой парохода вода, кинутая колесом на обратном ходу, плещет, стучит и рокочет. Свисток стонет сквозь этот шум будто издалека, жалобно, протяжно и грустно.
Да, я еду смотреть затмение в Юрьевец. Пароход должен был прийти туда в два с половиной часа ночи. Я только недавно заснул, и теперь уж надо вставать. Приходится ждать несколько часов где-нибудь на пустой улице, так как в Юрьевце гостиниц нет.
Какова-то погода? Я гляжу из окна. Пароход уже остановился; волна, разбегаясь от бортов, чуть поблескивает и теряется в темноте. Дальний берег слабо виден во мгле, небо покрыто тучами, в окно веет сыростью, - предвестники не особенно благоприятные для наблюдений…
Кое-кто из пассажиров подымается. Лица сонные и не совсем довольные. Между тем снаружи слышно движение, кинуты чалки на пристань. "Готово!" - кричит чей-то сиплый, будто отсыревший и недовольный голос.
Пока я собираюсь, один из пассажиров, по виду мелкий волжский торговец, успел уже сбегать на пристань и вернуться на пароход. Он едет до Рыбинска.
- Ну, что там? - спрашивает у него товарищ, лежащий на скамье, в бархатном жилете и косоворотке. Оба они не особенно верят в затмение.
- Кто его знает, - отвечает спрошенный, - дождик не дождик, так что-то. А на берегу, слышь, башня видна, и на башне остроум стоит.
- Ну?
- Ей-богу! Поди хоть сам посмотри.
Уж несколько дней в народе ходят толки о затмении и о том, что в Нижний съехались астрономы, которых серая публика зовет то "остроумами", то "астроломами". Слова эти часто слышны теперь на Волге и звучат частью иронически ("Иностранные остроумы! Больше бога знают…"), частью даже враждебно, как будто поднятая ими суета и непонятные приготовления сами по себе могут накликать грозное явление. Вчера с вечера брошюра "О солнечном затмении 7 августа 1887 года" мелькала среди простой публики. В ней объяснялось, что такое затмение и почему удобно наблюдать его, между прочим, из Юрьевца. Но большинство пассажиров третьего, а также значительная часть второго класса относились к ней сдержанно и даже с оттенком холодной вражды.
Люди же "старой веры" избегали брать ее в руки и предостерегали других.
Я выхожу. Пристань стоит довольно далеко от берега. С нее кинуты жидкие мостки, и ее качает ветром, причем мостки жалобно скрипят, визжат и стонут. Наш пароход уйдет дальше, между тем небольшая комната на пристани полна. Сонные, усталые и как будто чем-то огорченные пассажиры все прибывают. Снаружи, вместе с ветром, в лицо веет отсырью и по временам моросит. Пробирает озноб.
Городишко, растянувшийся под горой по правому берегу, мерцает кое-где то белою стеной, то слабым огоньком, то силуэтом высокой колокольни, поднимающейся в мглистом воздухе ночи. Гора рисуется неопределенным обрезом на облачном небе, покрывая весь пейзаж угрюмою массою тени. На реке, у такой же пристани, как наша, молчаливо стоит "Самолет", который привез сюда экстренным рейсом "ученых" из Нижнего, а за рекой, на луговой стороне, догорает пожарище: с вечера загорелся лесной склад, и теперь огонь, как бы насытившись и уставши за ночь, вьется низко над землей, то застилаясь дымом, то опять вставая острыми гребнями пламени. Дремота, ночь, плеск реки, стон пристаней и мостков в предутренней темноте, отсвет пожара и ожидание необычайного события - все это настраивает воображение, в взгляд мой невольно ищет башня с стоящим на ней "остроумом", хотя, впрочем, я отлично понимаю, что это нелепость, тем более что фигура на башне решительно не могла бы быть видима в такой темноте. Однако, проходя по палубе, загроможденной рабочими, я слышал те же разговоры; многие вглядывались и видели: стоит на башне и чего-то караулит среди ночных туманов.
Вглядевшись, в свою очередь, я различаю высокий контур, врезавшийся в небо. Сильно подозреваю, что это труба завода, что и оказывается справедливым. Мои собеседники вспоминают, что действительно в этом месте стоит всем хорошо знакомый завод. Легенда падает.
Оказывается, что пароход еще постоит за темнотой; обрадованная и озябшая публика кидается опять в каюты. Открывают буфет, заспанные лакеи бегают с чайниками и подносами. На палубе идет тихий говор, кое-где читают молитвы и обсуждают признаки пришествия антихриста… Один из этих признаков имеет чисто местный характер. Какой-то старик рассказывает слушателям, что в Юрьевец приехал немец-остроум и склоняет на свою сторону народ. Гришка с завода продался уже за двадцать пять рублей…
- Да ведь это его в караульщики наняли, к трубам, - объясняет кто-то из темноты.
- В караульщики!.. А крест да пояс зачем приказал снять? Как это поймешь?
Это действительно понять трудно. Среди собеседников водворяется молчание.
Через некоторое время я взглянул в окно каюты: небо белеет, на нем проступают мглистые очертания туч, ползущих от севера к югу.
II
Часу в четвертом мы сошли на берег и направились к городу. Серело, тучи не расходились. У пристаней грузными темными пятнами стояли пароходы. На них не заметно было никакого движения. Только наш начинал "шуровать", выпускал клубы дыма и тяжело сопел, лениво собираясь в ранний путь.
Берег был еще пуст. Ночные сторожа одни смотрели на кучку неведомых людей, проходивших вдоль береговых улиц… Смотрели они молчаливо, но с каким-то угрюмым вниманием. Они поставлены "для порядку", а тут и в природе готовится беспорядок, и неведомые люди невесть зачем спозаранку пробираются в мирный и ни в чем не повинный город.
- Дозвольте спросить, - обратился один из стражей к кучке молодых господ, проходивших впереди меня, - нешто, к примеру, в других городах этой планиды не будет? На нас одних господь посылает?
Господа засмеялись и пошли дальше. Сторож постоял, посмотрел нам вслед долго, внимательно, раздумчиво и вдруг застучал трещоткой. Ему отозвались другие, потом залаяли собаки. "Начальство дозволяет, не пустить этих полуношников нельзя, а все-таки… поберегайся!" - вероятно, это именно хотел сказать юрьевчанин своею трещоткой, со времен Алексея Михайловича, а может быть, еще и ранее предупреждавшею чутко спящий городок о лихой невзгоде, частенько-таки налетавшей по ночам с матушки Волги.
И городок просыпается. Я нарочно свернул в переулок, чтобы пройти по окраине. Кое-где в лачугах у подножия горы виднелись огоньки. В одном месте слабо сияла лампадка и какая-то фигура то припадала к полу, то опять подымалась, очевидно встречая день знамения господня молитвой. В двух-трех печах виднелось уже пламя.
Вот скрипнула одна калитка; из нее вышел древний старик с большою седой бородой, прислушался к благовесту, посмотрел на меня, когда я проходил мимо, суровым, внимательным взглядом и, повернувшись лицом к востоку, где еще не всходило солнце, стал усердно креститься.
Открылась еще калитка. Маленькая старушка торопливо выбежала из нее, шарахнулась от меня в сторону и скрылась под темною линией забора.
- А, Семеныч! Ты, что ли, это? - вскоре услышал я ее придавленный голос. - Правда ли, нынче будто к ранней обедне пораньше ударят? Оказывали, до этого чтоб отслужить… Батюшки светы! Глянь-ко, Семеныч, это кто по горе экую рань ходит?
Часть пароходной публики, вероятно, от скуки взобралась на гору. Фигуры рисуются на светлеющем небе резко и странно. Одна, вероятно стоящая много ближе других на каком-нибудь выступе, кажется неестественно громадною. Все это в ранний час этого утра, перед затмением, над испуганным городом производит какое-то резкое, волшебное, небывалое впечатление…
- Носит их, супостатов! - угрюмо ворчит старик. - Приезжие, надо быть…
- И то, сказывали вчерась: на четырех пароходах иностранные народы приедут. К чему это, родимый, как понимать?
- Власть господня, - угрюмо говорит Семеныч и, не простившись, уходит к себе. Старуха остается одна на пустой улице.
- Господи-и-и, батюшко! - слышу я жалостный, испуганный старческий голос, и торопливые шаги стихают где-то в тени по направлению к церкви. Мне становится искренно жаль и эту старушку, и Семеныча, и весь этот напуганный люд. Шутка ли, ждать через час кончину мира! Сколько призрачных страхов носится еще в этих сумеречных туманах, так густо нависших над нашею святою Русью!..
В окне хибарки, только что оставленной старушкой, мерцал огонек зажженной ею лампадки, и петух хрипло в первый раз прокричал свое кукареку, чуть слышно из-за стенки.
На святой Руси петухи кричат.
Скоро будет день на святой Руси… -
неизвестно откуда всплыло в моей памяти прелестное двустишие давно забытого стихотворения, от которого так и дышит утром и рассветом… "Ох, скоро ль будет день на святой Руси, - подумал я невольно, - тот день, когда рассеются призраки, недоверие, вражда и взаимные недоразумения между теми, кто смотрит в трубы и исследует небо, и теми, кто только припадает к земле, а в исследовании видит оскорбление грозного бога?"
III
А вот и укрепленный лагерь "остроумов".
На небольшом возвышении у берега Волги, по соседству с заводом, которого высокая труба казалась нам ранее башней, на скорую руку построены небольшие балаганчики, обнесенные низкою дощатою оградой. В ограде, на выровненной и утрамбованной площадке стоит медная труба на штативе, вероятно секстант, установленный по меридиану. Из-под навеса нацелились в небо телескопы разного вида и разных размеров. Все это еще закрыто кожаными чехлами и имеет вид артиллерии в утро перед боем. А вот и войско. Укрывшись шинелями, спят несколько городовых и крестьян-караульных, "согнанных" из деревень. Какой-то бородатый высокий мужик важно расхаживает по площадке. Это - главный караульщик, приставленный от завода, тот самый Гришка, который за двадцать пять рублей согласился снять с себя не только крест, но и пояс, и таким образом приобщился к тайнам "остроумов". В настоящую минуту, когда я подхожу к этому месту, он активно проявляет свою роль. Какой-то предприимчивый парень, прикинувшись спавшим за оградой, подполз к самой большой трубе, и Гришка поймал его под нею. Хотел ли он взглянуть в закрытую чехлом трубу, чтобы подглядеть какую-нибудь неведомую тайну, или у него были другие, менее безобидные намерения, но только Гришка горячился и покушался схватить его за ухо.
- Дяденька, да ведь я ничего.
- То-то ничего! Вот экой же дуролом намедни все трубы свертел, полдня после наставляли… Нешто можно касаться? Она, труба-те, не зря ставится.
Гришка, видимо, апеллирует к публике, сомкнувшейся около ограды и, быть может, простоявший здесь с самого вечера. Но публика не на его стороне.
- Где уж зря! - вздыхает кто-то.
- Не надо бы и ставить-то…
- Жили, слава те господи, без труб. Живы были.
Какой-то серый старичишко выделяется из проходившей на фабрику кучки рабочих и подходит к самой ограде.
- Здравствуй, Гриш!
- Здравствуй.
- Караулишь?
- Караулю.
- Та-а-ак.
- Мне что-ка не караулить, - вдруг обижается Гриша, - ежели я хозяином приставлен.
- Нешто это дело хозяйско?
- Меня ежели приставили, я должен сполнять…
- Двадцать пять рублев, сказывают, дали… Не дешевенько ли, смотри! Охо-хо-хо-о…
- Ну, хоть поменьше дадут, и на этом спасибо. Да ты што?.. Что тебе? Небось самого к бочке приставили, два года караулил.
- Бочка… Вишь, к чему приравнял, - подхватывает кто-то в публике.
- Бочка много проще. Бочка, брат, дело руськое, - язвит старик. - А это, вишь ты, штука мудреная, к бочке ее не приравняешь. Охо-хо-хо-о.
Разговор становится более общим и более оживленным. Замечания вылетают из толпы, точно осы, все чаще, короче, язвительнее и крепче, приобретая постепенно такую выразительность, что это привлекает бдительное внимание двух полицейских.
- Осади, осади, отдай назад! - вмешиваются они, принимая, по долгу службы, сторону Гриши, и стеной оттесняют зевак. Толпа "отдает назад" и останавливается как-то пассивно в том месте, где ее оставляют полицейские. Ее настроение неопределенно. Фабричный - человек тертый. Он сомневается, недоумевает, отчасти опасается, но свои опасения выражает только колкою насмешкой; ребятам и подросткам просто любопытно, а может быть, они уже кое-что слышали в школе. Настоящий же страх и прямое нерасположение к "ученым" и "иностранным народам" заключились в стенах этих избушек, по окраинам, где робко мерцают всю ночь лампадки…
Говорили, что накануне собирались было кое-кто разметать инструменты и прогнать "остроумов", почему начальство и приняло свои меры.