Оказывается, профессора взяли вечером в буфете Большого зала Консерватории, приволокли к Кидалле, и тот спросил старикашку, что ему известно как крупному биологу о кенгуру. Старикашка, конечно, с ходу колется и продает своих любимых кенгуру со всеми потрохами, говорит, что знает о них все и готов дать показания. Ну его и приставил Кидалла ко мне для обучения, потому что к процессу я должен был прийти не с рогами, а со сценарием. Болтали мы о всякой всячине, но когда щелкало в динамике за "Буденным целует саблю", переходили на науку. Например, профессор толкует, что кенгуру являются бичом австралийских фермеров и опустошают поля, а Кидалла заявляет по радио:
– Вот и хорошо, что опустошают, так и дальше валяйте. Это на руку мировой социалистической системе.
– Извините, – говорит старикашка, – но нам еще придется покупать в случае засухи у Австралии пшеничку? Я уж не говорю об Америке.
– Не придется, – отвечает Кидалла, – у нас в колхозах кенгуру не водятся. А вы, Боленский, не готовились, кстати, к покушению на Лысенко и других деятелей передовой биологической науки?
– Я, гражданин следователь, – вдруг взбесился старикашка, – о такое говно не стану марать свои незапятнанные руки!
– Чистюля. Продолжайте занятия.
Ну, мы, Коля, и продолжали… Пять дней живем вместе.
Он про свою жизнь мне тиснул, а кормили нас по девятой усиленной. Пиво. Раки. Бацилла. И когда я узнал, что старикашка – целочка (его невесту в пятом году булыжником пролетариата убило с баррикады) и что женщин он близко не нюхал, я вспомнил телефон одной славной ласточки, набрал номер и говорю Кидалле, чтобы срочно присылал двух незамысловатых миляг противоположного пола. Нам, мол, нужна разрядка. У профессора сосуды сузились, и общее переохлаждение от страха и ограничения гормональной жизни. Требуется живое тепло, а то он заикаться начал.
Старикашка тюремную науку лопал, как голодный волк: не жуя заглатывал и целый день до моего заявления прекрасного заикался. Заскрипел по радио Кидалла зубами, но делать нечего: раз в смете подготовки к процессу были денежки на девочек, то – кровь из носу – отдай их и не греши. Советская власть обожает порядок в тюрьмах, моргах и вытрезвителях.
И вдруг, вечерком, слышим мы с профессором "хи-хи-хи" да "ха-ха-ха", Буденный от Кырлы Мырлы отодвигается, и, ля-ля-ля, сваливаются в мою третью комфортабельную как с неба две стюардессы в синих пилоточках – юбчонки выше колен, бедра зовут на смерть! Профессор сразу бросился брюки надевать, которые раньше были стеной зажаты.
– Здрасьте, враги народа, – говорят небесные создания. Боленский покраснел, раскланялся, что-то забормотал по-французски.
Выбираю для него ту, что пожиганестей, и говорю:
– Учти, солнышко, халтуру не потерплю.
Старику терять нечего: он убил огнетушителем директора гондонного завода и приговорен к смерти. Люби его так, словно ты любишь в последний раз и тебе мучительно стыдно за бесцельно прожитые годы.
Профессору я тоже объяснил насчет мучительного стыда, любви и велел применить "способ Лумумбы". В те времена он еще назывался "способом Троцкого". Открыли мы шампанского, завели патефончик – подарок Рыкову от Молотова. "У самовара я и моя Маша". Смотрю, Коля, стюардесса уже на коленях у нашего старикашки. Он ни жив ни мертв, ушами хлопает, воздух ртом ловит, а она профессионально расстегивает его ширинку и мурлычет:
– А кто же это нам передал огнетушитель? А кто же это старенькой кисаньке передал огнетушитель? И где же это, сю, сю, сю, было? На квартире резидента или в ресторане "Националь"? Ах, куда же наша седая лапочка спрятала ра диопередатчик и шифры? Цу, цу, цу!
И моя гадюка тоже лижется и разведывает, целовался ли я с кенгуру и что я ей дарил, и кто меня приучил к скотоложству: враги академика Лысенко, Шостакович и Прокофьев с Анной Ахматовой или же космополиты и бендеровцы? Примитивная работа, Коля. Я с ходу спросил у гадюки, что у них сегодня – экзамен или зачет? И по какому предмету? Она неопытная была, раскисла, заревела и шепчет:
– Дяденька, помогите! Мы с Надькой два раза заваливали получение информации при подготовке к половому акту с врагами народа. Нас исключат из техникума и на комсомольскую стройку пошлют… Там плохо… Ваты на месяч ные и то не хватает… расскажите хоть что-нибудь… Вам же все равно помирать, а у нас вся жизнь, дяденька, впереди… Расскажите, дяденька!
Ну, Коля, тут я по доброте душевной такую чернуху раскинул, что ее на докторскую хватило бы, не то что на вшивый зачет. Девка запоминать не успевала и шпаргалку помадой на ляжке записывала, а я притыривал, чтобы Кидал-ла не засек по телевизору.
Вдруг старикашка взвыл нечеловеческим голосом, он уже на своей жиганке трепыхался и спьяну завопил по латыни:
– Цезарь! Лишенный невинности приветствует тебя! Щелкнуло. Слышу в динамике голоса, и Кидалла докладывает:
– Ведем наблюдения, товарищ Берия, по делу кенгуру.
И снова стало тихо. Только профессор дорвался, тахта ходуном ходит. Слова говорит. Мычит. Охает. Рыкает польвиному. Завещание обещает оставить и коллекцию марок. Свиданку назначает на площади Революции и снова мычит, мычит, правда, что молодой бычок, дорвавшийся на горячей полянке до пегой телки. Видать, понравилось студентке. "Ой, мамочки… ой, мамочки… ой, откуда ты такой взялся… мальчик мой родненький, – и уже в полной отключке, – огне-ту… огнету… туши… туши… огне… тушиыыыыыы!"
Постой, Коля, не перебивай, я же нарочно тебя возбуждаю!…
Профессор зубами стучит и одно слово повторяет: "Апогей… А-погей… а-а-а-апогей!"
Снова – щелк, и Берия, наверное, Кидалле говорит с акцентом:
– Вы только посмотрите, товарищи, сколько у них энергии. Сколько у врага второго дыхания. Утройте бдительность! В какой стадии дело о попытке группы архитекторов пересмотреть архитектуру Мавзолея?
– Группу успешно формируем. На днях приступили к активному допросу, – ответил Кидалла. – Посвящаем его дню рождения Ильича.
– Продолжайте наблюдение! – велел Берия.
Под утро, Коля, улетели от нас стюардессы. Улетели. Словно бы их и не было. Профессор закемарил как убитый. Улыбается во сне, что мужчиной стал на семьдесят восьмом году жизни, и слюна, как у младенчика, с уголка губ на казенную подушку, подаренную некогда Сталиным Блюхеру, капает.
Я тоже уснул. Мне было, Коля, тяжело. Я ведь бедную бабу не трахнул, а всю ночь помогал ей готовиться к зачету. Давай выпьем за белых и бурых медведей и за голубых фламинго!
Ты веришь? Целый месяц мы кантовались с почетным членом многих академий мира, лауреатом Сталинской премии, депутатом Верховного Совета СССР академиком Бо-ленским. И не осталось на земле таких сведений о кенгуру, которых бы я, Коля, не знал. А уж зато старикашка пошел у меня по вопросам секса и женской психологии. Под конец он у меня вслепую рисовал большие, малые и прочие ихние замечательные устройства. На практических же занятиях, так сказать, загулял мой ученик по буфету. Девки к нам, наверное, после того как стюардессы великолепно сдали зачет, влетали теперь каждый вечер и все в разных формах и ролях. Официантки – первые в мире стукачки, шахматистки, певички, доярки, крановщицы номерных заводов, лаборантки из ящиков, вокзальные бляди, писательницы, продавщицы, кандидаты наук, слепые, глухонемые и после полиомиелита. Кидалла всех обучал, потому что был профессором закрытого секретного техникума и мы со старикашей явно понравились ему как преподаватели.
Особенно интересную информашку поставлял девкам профессор, вернее, половой маньяк, как однажды объявил по радио Кидалла. Его любимым коньком стал, с моей легкой руки, огнетушитель. Он в него притыривал чертежи водородной бомбы, заливал напалм, закладывал долгодействующий фотоаппарат, магнитофоны, излучатели дезорганизующей энергии и тэдэ. И конечно, Коля, передавали ему огнетушители представители всех разведок мира, включая папуасскую. По дороге профессор продавал девчонкам вымышленных сообщников: Черчилля, померших коллег, секретарей партбюро, несуществующих соседей, любовниц и даже самого Лысенку. Старикашка однажды расцеловал меня за то, что он счастлив, стоя одной ногой в могиле, иметь такого истинного и светлого учителя жизни, как я – Фан Фаныч.
4
Сам понимаешь, расстались мы с профессором друзьями. Веришь, плакал старикашка на груди у меня перед тем, как его дернули.
– Я, – говорит, – за этот месяц прожил с вашей, Фан Фаныч, помощью огромную жизнь и не считаю, что изменил Дашеньке. – Ей, Коля, с баррикады в висок булыжник пролетариата, если помнишь, попал. – Спасибо, дорогой Фан Фаныч! Лично я, не беря с собой никого по делу, прощаю все зло мира за радость знакомства с вами и ничего не боюсь. Ни-че-го! Справедливость восторжествует!
У старикашки милого действительно страх пропал. Разделся догола, закурил сигару и ходит себе из угла в угол, лекцию мне тискает про образ жизни кенгуру. Я ему сказал напоследок пару слов насчет торжества справедливости.
– Торжество, – говорю, – уже было, да прошло. Свечи погашены, лакеи плюгавые фазанов дожирают. А нас с вами, голодных и холодных, на том торжестве не было, нет и не будет…
Тоскливо мне без него стало. Тоскливо. Ласточек я велел Кидалле больше не присылать, так как мне надо организовать накопленные знания, посочинять сценарий и набросать пару версий и вариантов. Лежу целыми днями. Курю, и дымок все улетает неизвестно куда… На солнечные часы смотрю. Окон, Коля, в камере действительно не было, не лови меня на слове, а солнечные часы были для садизма, и черт его знает откуда бравшаяся тень показывала мне время. Тоска, падла, тоска. Почти не хаваю, "Теле-функен" не включаю. От постельного белья Первой Конной воняет, от хлебушка – кровавой коллективизацией. Читаю "Гудок", он снова выходить начал, "Таймс" и "Фигаро". Кидалле по телефону говорю:
– Переведи ты меня отсюда куда-нибудь в настоящую тюрьму. Тут я чокнусь, стебанусь и поеду. Или пожар устрою. Сожгу простынки Тухачевского, стулья Орджоникидзе, указы Шверника, болтовню Троцкого, полотенце Ежова, "Три мушкетера" Бухарина, "Государство и революцию" Ленина! За что ты меня изводишь? Хочешь, возьму на себя дела ста восьмидесяти миллионов по обвинению в измене Родине? Хочешь, самого Сталина дело на себя возьму? Не хочешь? Тогда давай пришьем ему сто девятую – злоупотребление служебным положением и семьдесят четвертую, часть вторую – хулиганские действия, сопровождающиеся особым цинизмом? Молчишь, мусорина поганая, фашист, трупную синеву твоих петлиц в гробу я видал. Переведи меня отсюда в одиночку, пускай – лед на стенах и днем прилечь не дают! Переведи! Печенку на бетоне отморожу, чахотку схвачу, косточки свои ревматизмом кормить буду, сапоги твои вылижу, пускай глаза мои оглохнут, уши ослепнут, только переведи! Переведи меня в лед и в камень, где Первой Конной не воняет, Перекопом, правой оппозицией, коллективизацией, Папаниным на льдине, окружением белых солдатиков, сука, при чем тут я? Переведи, умоляю! Дай мне заместо пива и раков света кусочек дневного за решеткой! Я на ней сам с собой в крестики и нолики играть буду, ну кому ж я мешаю? Кому я ме-ша-ю???
Хипежу, Коля, а сам чувствую, вот-вот чокнусь, вот-вот стебанусь, вот-вот поеду. Кидалла молчит, терпеливо выносит окорбления в разные высокие инстанции и в круги, близкие к взятию Зимнего. Ничего не щелкает, "Буденный целует саблю" от юного безбородого Кырлы Мырлы не отодвигается, рыло надзирательское не появляется и в зубы мне маховиком не тычет. Побился я в истерике, но все бесполезно, и забылся вдруг. Под наркоз меня Кидалла бросил. Тогда я, разумеется, этого не знал.
Выхожу из наркоза обалдевший и связанный по рукам и ногам. Лежу почему-то на полу, на свежем сене, перед глазами миска сырой морковки и незнакомые веточки с листиками. Оглядываюсь. Обстановка камеры все та же. Только почему-то у Кырлы Мырлы на портрете борода стала отрастать и в шнифтах безумный блеск появился. Уставился он на меня и словно говорит: "Хватит, Фан Фаныч, мир объяснять! Надоело! Пора его, паскуду, перелицевать!"
Да, Коля, чуть не забыл! Ряд картин и фотографий исчез почему-то со стен. "По большевикам пошло рыдание", "Ужас из железа выжал стон", "У гробов Горького, Островского и других", "Сталин горько плачет над трупом Кирова", "Карацупа и его любимая собака Индира Ганди", "Кулаки на Красной площади", "Маршал Жуков на белом коне" – все эти картины, Коля, и фотографии исчезли, и на ихних местах появились другие. "Наше гневное "НЕТ!!!" – кибернетике, генетике, прибыли, сверхнаживе, джазу, папиросам "Норд", французской булке и мещанству". Рядом "Члены Политбюро занимаются самокритикой", "Жданов сжигает стихи Анны Ахматовой", "Конфискация скрипичного ключа у Шостаковичей и Прокофьевых" и немного повыше "Микоян делает сосиски на мясокомбинате имени Микояна". Я подумал, что в верхах произошли кое-какие изменения и наверняка кого-то шлепнули. Потом оказалось – предгосплана Вознесенского…
Руки у меня затекли. Дотянулся губами до морковки. Пожевал. Понюхал листики. Слышу, какие-то радостные голоса: "Ест! Ест!… А я уж хотел с женой и детьми прощаться! Ест! Главное – нюхает! Поздравляю вас, Зиночка, с орденом Красной Звезды!" Я говорю Кидалле:
– Послушай, холодное ухо – горячая печень, если ты меня не развяжешь, то я обижусь и уйду в несознанку!
Нет ответа. Но вот наконец-то "Наше гневное "нет" – французской булке!" отодвигается от "Иуд музыки нашей", и в камеру на цирлах входит милая, более того, Коля, прекрасная, только что-то уж очень бледная женщина. Молодая. Лет двадцать семь-тридцать пять. Волосы искрятся. Мягкие. Пышные. Русые. Близко-близко ко мне подходит. Я поневоле смотрю снизу вверх. Вижу ямочки на коленках, молока в них налить парного и лакать, и сердце у меня заходило ходуном, если бы не веревки, выскочило бы из ребер! Вижу трусики голубые, Коля, и в глазах потемнело от душной крови. Смотрит женщина сверху вниз на меня связанного, нежно улыбается, присела на корточки, по лицу погладила, я успел пальцы ее холодные поцеловать, и говорит:
– Ну успокойся, милый, успокойся, хороший… Тебя любят… Тебя жалеют… Тебя в обиду никогда не дадут.
– Я, – говорю, – спокоен уже, спасибо, но кто вы? И согласитесь, что связанный по рукам и ногам Фан Фаныч не может вполне соответствовать такой королеве, как вы. Вы похожи, ха-ха, на Польшу до первого раздела!
А она мне, Коля, словно глухая, опять говорит:
– И глаза у тебя, как сливы лиловые в синей дымке. Я вижу в них себя. Глубоко-глубоко… На донышке колодца… Это я плещусь… Это – я… Милое, хорошее, славное, красивое животное… Губы у тебя замшевые… Уши нежные… Ноги сильные…
Что за херня, занервничав слегка, думаю и говорю:
– Развяжите меня, пожалуйста. Руки затекли и, извините, пур ля пти не мешало бы…
Смотрю – берет женщина баночку, расстегивает, вытаскивает, а он стоит, и я никак помочиться не могу.
– Послушайте, – говорю, – вы же можете ответить, до каких пор я буду связан, и передайте Кидалле, что он, пси на мусорная, погорел с делом о кенгуру. Я не Рыков и не Бухарин, и не Каменев и издевательств не потерплю. Ими меня вообще не удивишь, как говяжьей кровью Микояна на мясокомбинате имени Кагановича.
Помочился лежа. А она снова нежно гладит меня по волосам, перебирает их и мурлычет так нежно, что понт какой-нибудь просечь в ее голосе, Коля, абсолютно невозможно.
– Милое, странное животное… Ты, наверное, скучаешь по своей Австралии… Поэтому у тебя глаза грустные… и лапы дрожат… и сердце бьется… Тук-тук-тук… Совсем как у нас… совсем как у нас…
Я психанул, задергался, но повязали меня крепко, и кричу Кидалле:
– Мусор! Какая каракатица е… твою маму? Какой зверь? Жива ли вообще твоя мама? Если жива, то приведи ее в свои органы! Пусть полюбуется, как ее сыночек пьет кровь из безумной женщины и нормального человека Фан Фаныча! Приведи! Может, крови тебе моей мало? Тогда говна поешь, мочи попей, закуси моим сердцем, падаль!… А ты, – спрашиваю несчастную, потому что никаких сомнений насчет того, что она поехавшая, у меня не осталось, – ты думаешь, я – кенгуру?
Теперь, Коля, я приведу тебе полностью весь наш разговор.
– Ты думаешь, что я – кенгуру?
– Наверное, мой милый заморский друг, ты мне хочешь что-то сказать?
– Не коси, не коси! Фан Фаныча на понт не возьмешь! Я не кенгуру! Я битая рысь и тертая росомаха!
– Только не кусайся… Аи, аи! Тебе бобо… Хочешь что-то сказать и не можешь? Не можешь, бедный? Я понимаю: тебе не хочется лежать связанным. И людям это тоже не по душе. У тебя есть душа?
– Нет! – говорю вслух, – Фан Фаныч не битая рысь. Фан Фаныч – обоссанный котенок. Битой рыси судьба не заделала бы такое крупное фуфло и не приделала бы заячьи уши! Битая рысь осталась бы в свое время в Эфиопии, а не испугалась бы итальянских фашистов и не отвалила бы на Советскую Родину. Фраер! Моральный доходяга! Лагерная параша! Ты мог сейчас вот, в эту секунду, пить кофе с императором Селассие, а не валяться в подвалах Чека! Подонок!
– Я тебе не враг. Ты мне нравишься. Ты хо-ро-о-о-ший… Я тебя люблю гладить… Понимаю: ты кажешься себе человеком… Думаешь, я не понимаю?
– Сука! Тебя электрошоком лечить надо! Молчи, а то я тоже поеду! Молчи!
– Зачем же ты губы кусаешь? Дай, я вытру пену… Вот так… Ой! Повторяю: тебе – бобо!
– Сгинь, чертила! Сгинь!
– Успокойся… Я за ушами тебе почешу… Приятно? Ты ведь не знаешь, что мы с помощью оптических преобразований сняли с нервных окончаний твоего гипоталамуса человеческий образ… Бедный. В зоопарке почти все животные, кроме птиц, змей, черных пантер и орлов, воображают себя похожими на людей и совершенно равнодушны к своим зеркальным отражениям… Но ты не человек. Ты – славный, грустный, сильный, злой кенгуру. Но ты не будь злым. Поешь! Не отплевывайся! Без еды ты умрешь, и тете будет тебя жалко! Тетя не хочет, чтобы ты умирал. Поешь, милый, поешь.
– Ну, Кидалла! Ну, хитроумная помесь гиены со всей блевотиной мира! Честно говоря, я тобой восхищен. Молодец! Но ты загляни в свою душу! Загляни! Трухаешь ведь! Не заглянешь! А знаешь почему? Не знаешь! И я не скажу. Помучайся. Попытай меня. Но я и под пытками не скажу, почему ты трухаешь заглянуть себе в душу! Прокурора по надзору давай, гадина! Я голодовку объявляю! Требую прокурора по надзору!
– Ты ведь пятые сутки не ешь. Не хрипи, не хрипи. Я буду кормить тебя насильно. Мы не можем позволить тебе умереть.
– Убей меня, Кидалла! Я плачу и умоляю, убей! Я за одно за это до конца времен буду Бога молить, чтобы простил он тебя и успокоил! Чтобы он успокоил всех, подобных тебе. Убей! Убери женщину! Она же больная! Убей меня, Кидалла!
– Открой рот… открой… Тихо. Так ты голову разобьешь. Это – йод. Жжет? А ты не бейся, не бейся… Открывай, гадина, рот в конце концов. Ешь морковку, скотина проклятая! Извини, но, кажется, в тиграх меньше злобы и ярости, чем в твоей кенгуриной душе! Ешь, говорю!… А-а-а! Отпусти палец, мерзавец паршивый! Отпусти сейчас же.