Меня в этой речи поразило, прежде всего, упоминание об Агриппе, так как до той минуты я был уверен, что Рената, относясь безучастно ко всему на свете, не знала о цели моей поездки. Что же касается самого требования – убить графа Генриха, то я лицемерил бы, если бы стал утверждать, что оно меня ужаснуло. Смутила меня лишь неожиданность слов Ренаты, но в глубинах души моей они сразу нашли сочувственный отзвук, словно бы кто-то ударил в медный щит перед глубокими гротами и многогласное эхо, замирая далеко, долго повторяло этот звук. И когда Рената начала теснить меня, как противник врага, загнанного в ущелье, вырывать у меня согласие, как пантера кусок мяса из чужих когтей, – я сопротивлялся не очень упорно, почти для виду, и дал ту клятву, которой она ждала.
Едва я произнес решающие слова, как Рената переменила все свое поведение. Внезапно заметила она, что я изнемогаю от усталости после довольно продолжительного пути; с заботливостью, которая до того времени проявлялась в ней так редко, бросилась она снимать с меня дорожное платье, принесла мне воды, чтобы умыться, разыскала мне ужин и вина. Она вдруг стала со мною как самая добрая, домовитая жена с любимым супругом или как старшая сестра с захворавшим младшим братом. Перестав говорить о графе Генрихе, словно позабыв весь наш ожесточенный разговор и мою клятву, Рената за ужином начала расспрашивать меня о моей поездке, интересуясь всем, что со мною случилось, обсуждая со мною слова Агриппы, как в счастливые дни наших общих занятий. Когда я, видя сквозь окна совершенно черное небо, сознавая внутренним чувством, что мы уже переступили через порог полночи, хотел, поцеловав руку Ренаты, удалиться к себе, – она тихо сказала мне, опустив глаза, как невеста:
– Почему ты сегодня не хочешь остаться со мной?
Признаюсь, этот вопрос поразил меня в самое сердце. Уже в течение многих недель Рената более не позволяла мне проводить ночи близ себя, и я вспоминал о нашей прежней близости, как о счастии недоступном. И вот, когда я, не смея мечтать о том, чтобы остаться с Ренатою, преодолевая скорбь, с нею прощался, она вдруг задала мне такой вопрос, словно бы я обижал ее своим уходом!
Не вспомню, что я ответил Ренате, знаю только, что мы остались вместе, и этот раз Рената не захотела, чтобы я устроился на деревянном помосте близ ее постели, но позвала меня лечь с нею рядом, опять как в первые дни. Мало того, тотчас Рената стала прижиматься ко мне всем телом, как любовница, целовала меня, искала моих губ, моих рук, всего меня. И когда я, отстраняясь, сказал ей, что она не должна искушать меня, Рената отвечала мне:
– Должна! Должна! Я хочу быть с тобой! Сегодня я хочу тебя!
Так неожиданно совершилось наше первое соединение с Ренатою, как мужчины с женщиной, в день, когда я всего менее ждал этого, после разговора, который всего менее вел к этому. Та ночь стала нашей первой брачной ночью, после того как немало ночей мы провели на одной постели, словно брат и сестра, и после того, как несколько месяцев мы жили рядом, словно скромные друзья. Но, когда я, в муке неожиданного счастья, опьянев от свершения всего, что мне уже казалось невозможным, приник, истомленный, к губам Ренаты, чтобы поцелуем благодарить ее за свой трепет, – вдруг увидел я, что ее глаза вновь полны слезами, что слезы текут по ее щекам и что губы ее искривлены улыбкой боли и безнадежности. Я воскликнул:
– Рената! Рената! Неужели ты плачешь?
Она ответила мне сдавленным голосом:
– Целуй меня, Рупрехт! Ласкай меня, Рупрехт! Ведь я же отдалась тебе! Ведь я же отдала тебе все мое тело! Еще! Еще!
Почти в страхе, упал я ниц на подушки, сам готовый плакать и скрежетать зубами, но Рената с насилием влекла меня к себе, заставляя быть живым орудием ее пытки, добровольным, но содрогающимся палачом, терзая и распиная себя, с ненасытимой жаждой, на колесе ласк и кресте сладострастия. Она обманывала меня, снова и снова, притворной нежностью, соблазняла страстью, может быть, и не искусственной, но предназначавшейся не мне, и, вбросив свое тело в пламя и в пилы, стонала от блаженства – чувствовать боль, плакала от последней радости – презирать себя. И до самого утра длилась эта чудовищная игра в любовь и счастье, в которой поцелуи были острыми клинками, призывы к наслаждению – угрозами судьи, влага страсти – кровью, а вся наша брачная постель – черным застенком.
Этот вечер, когда во имя любви от меня потребовали убийства, и эта ночь, когда во имя страсти от меня потребовали мук, остались самым страшным из моих бредов, и сон изнеможения, избавивший меня от дьявольских видений, оказал мне милость б́ольшую, чем то могли все владыки мира.
Я утром проснулся, измученный сильнее, чем был бы после полугодового заключения в подземной тюрьме: мои глаза едва в силах были смотреть на свет и сознание мое было тускло, словно плохое стекло. Но Рената, порой, бывала как из металла, твердая и упругая, не знающая никакого утомления, и когда я впервые встретил ее взгляд – он был все тот же, что накануне. Для меня все было еще так смутно, что я готов был сомневаться, живы ли мы оба, а Рената уже звала меня с безжалостной настойчивостью:
– Рупрехт! пора! пора! Мы должны идти к Генриху сейчас же! Я хочу, чтобы ты убил его скоро, сегодня, завтра!
Она не давала мне одуматься, она торопила меня, словно на корабле в час крушения, когда каждая минута дорога, – и теперь это я подчинялся с покорностью андроида Альберта Великого. Не споря, принарядился я как мог лучше, надел свою шпагу и последовал за Ренатою, которая повела меня по пустынным утренним улицам, – молча, не откликаясь на мои слова, точно исполняя чью-то неодолимую волю. Наконец подошли мы к дому Эдуарда Штейна, большому и роскошному, с хитрыми балконами и лепными обводами у окон, и, с одним только словом "здесь", Рената, указав мне тяжелые резные двери, быстро повернулась и пошла прочь, как бы оставляя меня наедине с моей совестью. Впрочем, и не смотря вслед Ренате, я тотчас почувствовал, что она не уйдет далеко, но укроется за первым поворотом и будет ждать моего вторичного появления у этой двери, чтобы, кинувшись, выхватить у меня тотчас известие об успехе.
Сказать правду, я был так оглушен закрутившим меня смерчем событий, что, против своего обыкновения, совсем не успел внимательно и строго обсудить свое положение. Только взявшись, чтобы постучаться, за дверную ручку, массивную и утонченной работы, вспомнил я, что не подготовил слов для разговора с Генрихом, что вообще не знаю, что я буду делать, войдя в этот богатый дом. Медлить, однако, было не время, и с тою решимостью, с какой, зажмурив глаза, бросаются в пучину, я ударил твердо и громко металлом по металлу и, когда слуга отворил мне дверь, сказал, что должен непременно видеть остановившегося в этом доме графа Генриха фон Оттергейм, по делу важному и не терпящему отлагательства.
Слуга провел меня через переднюю, уставленную высокими, но изящными шкафами, потом по широкой лестнице с красивыми перилами, далее еще через входную комнату, где висели картины, изображавшие разных животных, и, наконец, постучавшись, отворил мне маленькую дверь. Я увидел перед собой узкую комнату с деревянным, разукрашенным потолком, с резными фризами по стенам, всю заставленную деревянными для книг аналоями, – из-за которых и выступил мне навстречу молодой человек, одетый изысканно, как рыцарь, в шелк, с прорезными рукавами, с золотой цепью на груди и множеством мелких золотых украшений. Я понял, что это – граф Генрих.
Несколько мгновений, прежде чем заговорить, всматривался я в этого человека, с которым, без его ведома, уже так давно была чудесным образом связана моя судьба, образ которого так часто силился я представить, которого порою считал то небесным духом, то созданием больного воображения. Генриху на вид было не более двадцати лет, и во всем существе его был такой избыток свежести и юности, что, казалось, их не может сокрушить ничто в мире, так что становилось почти страшно и невольно вспоминалось о вечной молодости, какую будто бы дает людям таинственный напиток, растворивший в себе алхимический камень мудрецов. Лицо Генриха, безбородое и полуюношеское, было не столько красиво, сколько поразительно: голубые глаза его, сидевшие глубоко под несколько редкими ресницами, казались осколками лазурного неба, губы, может быть, слишком полные, складывались невольно в улыбку, такую же, как у ангелов на иконах, а волосы, действительно похожие на золотые нити, так как были они тонки, остры и сухи и до странности лежали каждый отдельно, возносились над его челом, словно нимб святых. Во всех движениях Генриха была стремительность не бега, но полета, и если бы продолжали настаивать, что он – житель неба, принявший человеческий облик, я бы, может быть, увидел за его детскими плечами два белых лебединых крыла.
Первым граф Генрих прервал молчание, конечно, недолгое, но казавшееся длительным, спросив меня, какую может он оказать мне услугу, – и голос его, который я услышал здесь в первый раз, показался мне самым прекрасным в его существе, – певучий, легко и быстро переходящий все ступени музыкальных тонов.
Собрав все силы своей сообразительности, стараясь говорить плавно и свободно, но даже не зная, чем закончу предложения, первые слова которых произношу, – я начал почтительную речь. Я сказал, что много слышал о графе как о замечательном ученом, в молодые годы проникшем в запретные тайны природы и во все сокровенные учения, от Пифагора и Плотина до учителей наших дней; что с раннего детства влекло меня неутолимое желание к познанию высшей мудрости, к исканию первопричины всех вещей; что усердным и прилежным изучением достиг я некоторой высоты понимания, но уверился с несомненностью, что личными усилиями нельзя проникнуть в последние тайны, ибо посвященные, еще со времен Хирама, строителя Соломонова, передают основные истины лишь устно ученикам; что только в обществах, где, как благодать в церкви, преемственно передаются откровения древнейших народов: евреев, халдеев, египтян и греков, возможно прийти к цели на пути познания; что, зная графа за лицо влиятельное и важное в самом значительном из этих обществ, которые все связаны между собою единством задач и единством дела, я и прибегаю теперь к нему с просьбою – помочь мне вступить, покорным учеником, в одно из них.
К моему удивлению, эта речь, наполовину хвастливая и наполовину лицемерная, в которой я постарался выставить напоказ все свои скудные сведения о таинственных орденах посвященных, – была встречена графом Генрихом как что-то, достойное внимания. Приняв меня, кажется, за одного из посвященных, хотя и стоящего вне обществ, Генрих поспешно и с крайней вежливостью указал мне на скамью, сел сам и, глядя мне в лицо грустными и откровенными глазами, заговорил со мною, как близкий с близким.
– Ответьте сначала, – сказал мне он, – родственны ли вы нам по основным устремлениям своего духа? Одушевлены ли вы, как и мы, ненавистью к зверям Востока и Запада? Приняли ли вы, как первое и вечное руководство, эмблему сына господня, озаренную светом? Жаждете ли подняться к небесным вратам по семи ступеням из свинца, латуни, меди, железа, бронзы, серебра и золота?
По правде, я мало что понял из этих странных вопросов, но подобные выражения были не в новость мне, только что прочитавшему множество книг по магии, и хотя тот час казался мне тогда важнейшим в жизни, не преодолел я лукавого соблазна, который поманил меня испытать, насколько сами посвященные понимают друг друга. Припомнив несколько загадочных выражений, встреченных мною в "Пэмандре" и других подобных сочинениях, постарался я ответить Генриху в тоне его речи и озаботился при этом всего более, чтобы слова мои не имели никакого отношения к его, ибо такую особенность подметил я во всех таинственных вопросах и ответах. Я сказал:
– Изумрудная скрижаль Гермеса Трисмегиста гласит: то, что вверху, подобно тому, что внизу. Но пентаграмма, с главой, устремленной вверх, знаменует победу тернера над двумя, духовного над телом; с главой же, устремленной вниз, – победу греха над добром. Все числа таинственны, но простые выражают преимущественно божественное, десятки – небесное, сотни – земное, тысячи – будущее. Как же думаете вы, что пришел бы я к вам, если бы не умел различать бездны верхней от бездны нижней?
Едва произнес я эти совершенно пустые слова, как тотчас раскаялся в своей шутке, потому что Генрих устремился на них с доверчивостью ребенка и воскликнул в таком восторге, словно я открыл ему что-то неведомое и что-то поразительное.
– Ах, вы правы, вы правы! Конечно, конечно! Я сразу понял, что мы с вами – об одном. И я вас вовсе не испытывал! Я только хочу предупредить вас, что на том пути, куда вы порываетесь, больше терний, чем сладких ягод. На тайных собраниях не открывают, словно какой-то ларчик, истину истин. Первое слово, которое должны мы говорить новоприбывшему, это – жертва. Лишь тот, кто жаждет принести себя в жертву, может стать учеником. Вдумались ли вы в примеры: светлого Озириса, погубленного темным Тифоном? божественного Орфея, растерзанного вакханками? дивного Диониса, умерщвленного титанами? нашего Бальдура, сына света, павшего от стрелы хитрого Локи? Авеля, убитого рукою Каина? Христа распятого? Рыцари Храма, двести лет тому назад, заплатили жизнью за возвышенность своих целей и за благородство, с каким они говорили владыкам: "Ты будешь королем, пока справедлив". Вергилий Марон описывает две двери из мира теней: первая из слоновой кости, но сквозь нее вылетают лишь обманчивые призраки; вторая из рога. Я только спрашиваю вас, добровольно ли вы идете в менее украшенную дверь?
Генрих проговорил все это со страстным увлечением, произнося каждое слово так, словно оно было ему особенно дорого или словно оно в первый раз в жизни пришло ему на уста. Смотря на этого полуюношу, полуребенка, в котором было так много внутреннего огня, что ничтожного повода, вроде легкомысленных вопросов случайного посетителя, было ему достаточно, чтобы вспыхнуть огненными языками, – чувствовал я, что падает и замирает во мне вся к нему ненависть, всякое к нему недоброжелательство. Я слушал удивительные переливы его голоса, словно открывавшие голубые дали, вглядывался в его глаза, которые, как мне казалось, оставались, несмотря на оживленность речи, печальными, как бы тая на своем дне канувшее туда отчаяние, – и был как змея, выползшая из-под камня, чтобы ужалить, но зачарованная напевом африканского заклинателя. Был один миг, когда я почти готов был воскликнуть: "Простите меня, граф, ведь я недостойно посмеялся над вами!" Но с ужасом, поймав свою мысль на такой опасной тропинке, я сам крикнул себе "берегись!" и поспешил овладеть своею душою, как всадник понесшей лошадью. И тотчас, чтобы дать себе возможность оправиться, бросил я еще несколько слов Генриху, сказав ему:
– Я не боюсь испытаний, ибо мне давно нестерпимо наше знание, которое есть, по выражению одного ученого, уподобление познающего познаваемому, assimilatio scientis ad rem scitam. Я ищу того познания, о котором говорит тот же Гермес Трисмегист, как о разумной жертве души и сердца. А тому ли, кто ее ищет, бояться дорожных шипов?
Генрих схватил и эти слова, как драгоценную находку, и, словно бы по всякому поводу мог он говорить без конца, тотчас разлился передо мною в длинной и тоже воодушевленной речи. И опять, против моей воли, эта речь, как будто произнесенная с желанием убедить и уговорить своего лучшего друга, отпечатлелась в моей памяти так резко, что сейчас не составляет мне труда воскресить ее, едва ли не от слова до слова.