Далее видно поле. В иную пору года подёрнуто оно зелёным бархатом, в другую появляется на нём роскошная жатва в рост человеческий. Малютка любуется, как ветер по ней то бежит длинною струёю, то, играя, вьёт завитки, то гонит волны перекатные или облако цветной пыли, обдающей его какою-то благоуханною свежестью. О! как весело мальчику броситься и утонуть в густой ржи! Как он нежится в этом лесу колосьев! Но вот зарделась вечерняя заря. Будто на небе где-то распахнулись настежь ворота и понесло через них холодком; роса пала на землю, жаворонки замолкли; зато закудахтали перепела, загорелся неугомонный крик дергачей. Таинственно выходили из калитки дядька Ларивон и барчонок, как он называл своего питомца, хотя Ваня только сынок купеческий. Будто крадутся они от людей для какого-нибудь худого дела, ныряя в глиняных ямах и рытвинах, помимо протоптанных дорожек. Вот показалась тёмная полоса, и над нею переливается золотистая поверхность; ещё далее, и для Вани закрылся румяный горизонт - он ничего не видит, кроме стены высокой жатвы. Дядька даёт ему знак, чтобы он присел, а сам заботливо устраивает западню. Ваня садится на корточки, притаив дыхание. Засвистала дудочка тихо, нежно, будто замирает голос птички. Крик перепела встрепенулся где-то вдали, потом бьёт ближе, живее; дудочка ему отвечает, и вот повели они промеж себя любовный разговор. Ещё минута, и какой-то клубочек упал в рожь, что-то стукнуло… "Попал!" - кричит дядька, и мальчик опрометью бежит на этот крик, путается и падает во ржи. Наконец пойманная птичка в его руках. Как будто в лад бьётся сердце у ней и у того, кто её держит. Он целует её, называет её самыми нежными именами, утешает, говорит, что ей будет хорошо жить у него. Восторгам малютки нет конца.
Подле полуденной садовой калитки, у наружной стены забора, лицом к городу, Ваня, с помощью дядьки, устроил себе скамеечку. Тут он, иногда с матерью, иногда на коленях пригожей соседки, купеческой дочери, которая очень ласкает его, и даже один, засиживается по целым часам. От ножек скамейки начинается зелёный скат к реке Холодянке. Вот спешит и всё спешит она унести свои воды в реку, которая издали будто манит её к себе. На пустынной Холодянке ни одного челнока, берега тесно сжимают её; а там какое раздолье! Полногрудая красавица кокетливо выказывает только край своей голубой ферязи, только мелькают разноцветные ленты, развевающиеся на бесчисленных мачтах её караванов. И вот почему речка так суетливо торопится всё вперёд и вперёд! Казалось бы, немного добежать и броситься в широкое раздолье, а тут, назло ей, загородила дорогу колдунья-мельница. Брюзжит старушка, и стучит костылями, и поднимает пыль столбом. Смирные до сих пор воды сердито бросаются на неё; начинается схватка - вопль, тревога на всю окрестность… Но вот вырвались они из плена. Вспененные, весело, игриво, как бы радуясь своей свободе, они бросаются в широкие объятия M-ы реки, которая сама спешит отнести свою добычу ожидающей её неподалёку О-е. Влево, между мельницей и кожевенным заводом, стоящим в Запрудье, виден вдали Ба-ев монастырь. Туда Ваня ездит иногда на богомолье с своею матерью. Там лик Спасителя так приветливо на него смотрит, а добрый старец-архимандрит, благословляя его и давая ему свою ручку поцеловать, всегда жалует его просвирой. За монастырём тянется мрачный лес, которому конца не видно. Вправо, против мельницы, на отвесной вышине, одиноко стоит полуразвалившаяся башня, которая, как старый, изувеченный инвалид, не хочет ещё сойти с своего сторожевого поста. Кругом всё развалины. В нескольких саженях от неё начинается гряда камней, всё идёт возвышаясь, сливается потом в сплошную стену и наконец замыкается высокою угловою башнею. Это отрывок кремля, построенного в давние времена от нашествия татар. Широкая стена, которая поворачивает влево от этого угла, более уцелела, несмотря на то что она беспрестанно расхищалась на разные постройки, казённые и из-за них частные.
Со скамеечки Ваня видит почти всю панораму города с золотою главой старинного собора и многими церквами. Насупротив стелются по берегу Холодянки густые сады. Весною они затканы цветом черёмухи и яблонь. В эту пору года, в вечерний час, когда садится солнце, мещанские девушки водят хороводы. Там и тут оглашается воздух их голосистыми песнями. Ваня заслушивается этих песен, засматривается на румяное солнышко, которое будто кивает ему на прощание, колеблясь упасть за тёмную черту земли; засматривается на развалины крепости, облитые будто заревом пожара, на крест Господень, сияющий высоко над домами, окутанными уже вечернею тенью. Только нежный голос матери сквозь калитку или приказание дядьки могут оторвать его от этого зрелища. Странный был мальчик!
Ларивон часто водит его в ближайшую берёзовую рощу, раскинутую по двум скатам оврага. Будто для Вани расчищена она, будто для него устроены в ней концерты разноголосных птичек, для него по дну зелёного оврага проведена целая дорожка незабудок и везде рассыпано столько разнородных цветов, красивых, пахучих. И куда только пестун не водил своего питомца по окрестностям, по каким рощам они не бродили! Но "умысел другой тут был". Ларивон был страстный соловьиный охотник. Он ловил, покупал, брал в учение и продавал соловьёв. Не только что в комнате его все стены обвешаны клетками едва не до полу, но и в зале, в гостиной висят их по две, по три. Как скоро Ларивону было свободно (он в доме исполнял должности дядьки, слуги, иногда и приказчика), сейчас принимался он за свои лекции. Начинались они тем, что профессор брал вилку и ножик и шурканьем одной на другом поднимал пернатых к пению. Потом высвистывал колена на разный лад, так что вы не могли разобрать, губы ли его пели или соловей. Это был настоящий орган. Иногда, забывшись на самых нежных или горячих переливах, он закрывал глаза, как настоящий соловей, когда восходит до пафоса своего пения, - и с замирающим свистом, изнеможённый, опускался на стул. Не подумайте, чтобы одна корысть питала в нём эти занятия; нет, это была истинная страсть - он был охотник. И вот ради каких побуждений таскал он своего питомца по всем кустарникам и рощам, которые были в окрестностях. Случалось им увлечься так далеко, что малютка приходил домой без ног или пестун на руках своих приносил его спящего, иногда в венке из ландышей, перевитых кукушкиными слёзками и васильками. Поэтому-то Ваня рано стал любить природу, рано стал сочувствовать красотам её. Никогда не отговаривался он от этих прогулок, как бы ни утомительны они были для него.
В доме все любили и уважали Ларивона, не выключая и самих родителей Вани, которого отдали, казалось, на безотчётное его попечение. Надо сказать, что и дядька не употреблял во зло доверия своих господ - как называл и почитал их, потому что был приписан к заводу, принадлежащему Пшеницыным. Воспитанник не видал от него сердитого толчка, не только розги (которая, правда, ни от кого никогда не была на малютке); никогда бранное слово не вырывалось из уст воспитателя, а если нужно было сделать выговор, так это делалось во имя стыда. "Эх! Как вам не стыдно, Иван Максимович, - говаривал он в минуты крайней необходимости, когда видел непростительную шалость своего питомца, - этого и бурлак не сделает". За резвость и не думали взыскивать; дядька находил её приличною мальчику. "Любо смотреть, - говаривал тот же природный наставник, - любо смотреть на молодого коня, когда его выпустят погулять. Шея его словно лебединая, грива встала крылом, ноздри огнём горят, из-под ног мечет он искры и землю - вольный конь летит с вольным ветром взапуски. А свинья только что роется в своей поганой луже да спит в ней, зарывшись в грязи; за то свиньёю и прозвали". Слово стыдно так запечатлелось на душе малютки, что он и во всех возрастах, во всех случаях жизни чтил его свято, как одну из заповедей Господних. Первому лепету молитвы няня выучила ребёнка, но молиться с благоговением - Создателю Господу Богу - внушал ему дядька, который сам всегда так молился, иногда со слезами на глазах. Ларивон любил очень странников-богомольцев и слушал с упоением простосердечной души беседы их о житии святых и мучеников.
Всё, что любил Ларивон, любил он горячо; за господ своих готов был положить живот. В честности его были так уверены, что не раз поручали ему большие суммы. Усердию его, нежной заботливости о них не было границ. Когда они бывали по дорогам, он первый усматривал опасный косогор, мигом слетал с козел и, как новый Атлас, принимал на себя всю тяжесть склонявшегося экипажа. В топких местах, а их было тогда много и по большим дорогам, он первый возился с колом, чтобы вырвать из грязи захваченное ею колесо. Ларивон не рассуждал, надорвётся ли от этого усилия или изломает свои кости - он думал только о безопасности своих господ. Заботливый до бесконечности, он просыпался в три часа, если ему велено было встать в четыре. Не полагайте, чтобы это был старик: ему считали с небольшим тридцать лет. Сложенный как богатырь, он имел и силу исполинскую. Лицо у него было очень мало по росту и детски добродушно. Говорят, что в физиономии каждого человека есть какой-то отпечаток звериного или птичьего первообраза; можно сказать, что в его физиономии было что-то соловьиное.
Нянька Домна, имевшая в это время ключи от всех кладовых и амбаров, была тоже редкий человеческий экземпляр. Вся жизнь её прошла в нянченьи и хозяйстве; в этих только занятиях сосредоточены были все её помыслы и чувства. Она вынянчила мать Вани и успела выдать её замуж; вынянчила Ваню и сдала его дядьке, румяного, разумного. Сколько бессонных ночей напролёт провела она над кроватями своих питомцев, когда они бывали больны! Сколько гнула она спину - и почаще деревенских жниц - чтобы выучить их ходить! Зато сама ходила крюком. А чего стоили ей заботы и опасения, не сглазили бы ребёнка, не выучили бы его соседние ребятишки худым словам! Взгляд его, движение, намёк, тревожное слово или улыбка во сне - всё это умела она перевести на свой сердечный язык. Бывало, удастся ей двумя иссохшими руками поймать Ваню, вертлявого, как вьюн, за кудрявую головку, и целует, целует её, - вот единственное наслаждение, которое вознаграждало старушку за тяжкие труды многих лет!
В числе прислуги была ещё старая кухарка Акулина, мать Ларивона. Её считали первою особой в домашнем штате. Чрезвычайно дородная, с зобом в три этажа, смотревшая на всех с высоты, она походила на важную купчиху. Никого не удостоивала она низким поклоном, даже господ своих, а только едва заметным киванием головы. Если нужно было господам о чём посоветоваться, приглашали Акулину, как женщину старшую в доме, бывалую и разумную. На этом совете обыкновенно решал её голос, которому покорялась и сама Прасковья Михайловна (так звали Ванину мать). Акулина превосходно готовила кулебяки, всякие похлёбки, холодные и жаркие, квасы, меды, мочила отличным образом яблоки и умела сохранять свежие до новых. Она же с таким складом и прибаутками рассказывала сказки, что её не только Ваня, но и большие заслушивались. Дар этот перешёл и к сыну её Ларивону.
Да ещё в доме был кривой кучер Кузьма, горький пьяница, который на старой сивой лошади возил и воду и воеводу.