- Справимся, - повторил он, откинулся на спинку сиденья и, сложив губы бантиком, засвистал.
Это был мотивчик, который привязался к нему, как привязывается к человеку бесхозяйный песик где-нибудь в глухом переулке, неотвязно крепко. В веселом и частом темпе было нечто бодрящее. Мотивчик этот Мочалов услыхал впервые на запакощенном перроне одной из станций, отмечавших этапы его сиротства и первоначального одиночества.
Из вагонов выгружался матросский эшелон. В пяти километрах засела банда неведомого атамана. Матросы были присланы из города покончить атаманские похождения. Они выстроились на платформе, загорелые, большелобые от сдвинутых на затылки бескозырок. У них не было никаких инструментов, кроме гармонии в руках курчавого парня в тельняшке и надтреснутой флейты у другого. Но нужно было показать запуганной станции боевую матросскую лихость, и с первым шагом отряда в два голоса залились баян и флейта, и в две сотни глоток подхватили напев матросы.
Из всей песни Мочалов, жадно кромсавший зубами брошенный ему одноглазым боцманом волшебно вкусный ломоть сала, запомнил только мотив и четыре строки:
Долог путь до Типперери,
Долог путь - четыре дня,
Но зато красотка Мери
В Типперери ждет меня.
Странное слово "Типперери" долго оставалось для Мочалова загадкой, вроде наговорного шаманского выклика, да он и не стремился узнать, что это такое. Узнал уже в летной школе и даже удивился, что такое необычайное сочетание букв скрывало за собой невидную английскую деревушку, случайно попавшую в военную песенку и, волей случая же, облетевшую весь мир.
Даже и эти слова Мочалов в конце концов позабыл, и осталась только бравурная, лишенная смысла мелодия, которая всегда сама собой навертывалась в минуты раздумья или труда. В памяти его она была навсегда связана с освежительной бодростью июньского утра и тяжелым шагом матросов.
- Приехали, товарищ командир!
Мочалов встряхнулся. Автомобиль уже несколько секунд стоял у дома, и шоферу показалось, что командир дремлет.
Мочалов простился с ним. В окнах было темно. Мочалов взглянул на браслет. Зеленые фосфорные иглы стрелок показали половину второго. Он просидел у Экка пять часов вместо получаса. Конечно, Катя легла, не дождавшись его. Жалостная нежность к Кате охватила Мочалова. Он тихо открыл дверь, на носках вошел в прихожую, ощупью повесил куртку и, сняв сапоги, пошел внутрь. Прошел первую комнату, половицы тихо поскрипывали под шагами. В спальне смутно виднелись постели. На Катиной - одеяло поднялось горбиком. Мочалов подошел, прислушался. Катя дышала ровно, казалось, тепло ее дыхания доходит до его губ.
Ему стало жаль будить ее, и в эту секунду он впервые осознал, что завтра разлучится с Катей, может быть, навсегда, и ни Катя больше не увидит его, ни он ее.
У него часто забилось сердце и внезапно пересохли губы. Стало тревожно, и, гоня эту ненужную тревогу, он нащупал и повернул выключатель. Бело и ярко полыхнул свет. Катины ресницы вздрогнули, но сон еще цепко держал ее.
Мочалов нагнулся к ней, спиной закрывая от лампы. На пушистой ребяческой щеке Кати тлела нежная воспаленность румянца, у ключицы легкими толчками билась кровь. Правая рука была сжата в кулачок, как будто Катя во сне поймала птицу-счастье и крепко держала ее.
- Кит, - тихо позвал Мочалов и коснулся ее плеча.
Она пошевелилась, поворачиваясь на спину и вытягиваясь, и приподняла веки. Глаза, наполненные сном и отсутствующие, ожили и потеплели.
- Мочалка, ты - свинья, - проворковала она, протягивая к нему руку, - ты не любишь жену, Мочалов, и шляешься до утра. Уходи вон, плохой!
А рука легла уже на шею Мочалова и тянула к себе. Он сказал нарочито спокойно:
- Ты врешь, жена Мочалова. Я тебя люблю. Но я еду далеко-далеко. Мне осталось очень мало быть с тобой. Помоги мне уложиться.
Катина рука упала на одеяло, и она быстро села на постели. Смотрела на Мочалова, часто мигая. Воспаленность сошла с ее щек, и рот раскрылся.
- Куда?
В коротком вопросе было столько испуга и тревоги, что Мочалов смутился.
- Меня назначили в полет. Погибает наша экспедиция на севере. Нужно вывезти людей со льда, - овладев собой, выговорил он, гладя Катино плечо. - Мы уезжаем в полседьмого во Владивосток, а оттуда в Америку. Уложи мне белье, мелочи. Страшная спешка.
Катины глаза, не отрывавшиеся от него, медленно тускнели, затмевались влажностью, и он понял, что сейчас хлынут слезы. Чтобы предупредить их, он сказал твердо и настойчиво:
- Ты знаешь, что меня в любую минуту могут послать не только в полет, но и прямо в бой. Крепись, Кит!
Катя опустила голову. Одна капля тяжело сползла, упала на ключицу, темным кружком расплылась по полотну рубашки. Катя провела тыльной стороной кисти по глазам и, откинув одеяло, спустила ноги на пол, ища туфли. Мочалов надел их ей.
Катя прислонилась головой к его гимнастерке и тихо сказала:
- Я знаю, Митя… Извини. Это от неожиданности. Сразу после сна. Я сейчас все сделаю.
Она вскочила и мелкими, но четкими шажками перешла комнату и, нахмурив бровки, открыла шкаф.
- Принеси чемодан из прихожей, - полуобернувшись, уже по-женски деловито, сказала она Мочалову.
Он пошел за чемоданом, растроганный и взволнованный.
То, что она назвала его Митей, а не Мочаловым или Мочалкой, как всегда, показывало серьезность ее отношения к случившемуся. Шутливая ласковость обычных названий показалась ей неуместной. Как в нем самом, так и в Кате, после мгновенного испуга и волнения, взяло верх над слабым, над женским и личным, то чувство внутренней дисциплины, которое так свойственно было и Мочалову, и ей, и всей молодежи, выросшей вместе с ними.
Пусть трудно подавить в себе личное чувство, внезапную горечь отрыва от только что обретенного тепла, ласковости, предельной человеческой близости, но нужно его подавить, когда человека требует большое, перекрывающее его собственные переживания, дело. Мочалов понимал, что волнение Кати не угасло, что оно не может угаснуть, что она потрясена, но это уменье справиться с темным и непокорным голосом сердца облегчало ему самому тяжесть разлучных минут и рождало в нем еще большую благодарность и близость к Кате.
Он сидел и курил, смотря, как Катя, на корточках, ловко и скоро наполняла пустое брюхо чемодана нужными вещами. Они были покорны ее рукам и укладывались каждая на свое место.
Мочалов удивлялся. Он никогда не мог овладеть загадочным искусством находить место вещам. Поездка всегда была для него мучением, а укладка вещей пыткой. Все эти штуки оживали, злобно упрямились, вырывались из рук, пока в неистовой злости, комкая все и танцуя на чемодане, Мочалов не побеждал их дикое упрямство. Катя обращалась с вещами, как опытный дрессировщик со зверьем. Вещи рычали, но подчинялись.
- Книжки тебе положить, Мочалов? - спросила Катя. - Может, скучно будет в дороге, захочешь почитать?
- Некогда скучать будет, - ответил Мочалов, - возьму только авиационный словарь и, пожалуй…
Он встал и подошел к книжной полке, перебегая взглядом по корешкам. Здесь, прижавшись друг к другу, стояли его лучшие друзья. С того дня, как он прочел "Гуттаперчевого мальчика", книги навсегда стали для него необходимыми, как воздух, и он приобретал их сколько мог.
Пальцы Мочалова перетрогали последовательно несколько корешков книг. Он выдвигал их наполовину и задвигал обратно, ища такую книгу, которая отвечала бы его настроению, его мыслям, его чувству.
И он нашел ее. Он вынул Диккенса, "Повесть о двух городах". Эта вещь некогда дала ему высокое опьянение трех бессонных ночей. И она была связана с Катей. Когда Мочалов впервые увидел Катю на шефском вечере в техникуме, он даже зажмурился - так показалась она ему схожей с обликом дочери несчастного доктора, обликом, который он сам выдумал.
Он подошел к Кате и бросил поверх уложенных вещей словарь и Диккенса. Катя захлопнула чемодан.
- Все!
Она поднялась и зябко повела плечами. Видимо, от волнения и оттого, что она была в одной рубашке, ей стало холодно.
Мочалов смотрел на нее, белую, легкую. В жизнь его она вошла как лучший подарок. В беспризорном прошлом женщина была для него источником темного страха. Первое ощущение женщины осталось в его памяти отвратительным пятном: в трубах московской канализации пьяная, растерзанная, догнивающая маруха ночью навалилась на него, двенадцатилетнего. Он едва вырвался, всадив изо всей силы крепкие волчьи зубы в ее вялый живот. После этого он с нервной дрожью убегал от каждой женщины, пытавшейся просто от жалости приласкать его. Позже это прошло. Во время учебы в летной школе, на юге, у него были связи, как и у других курсантов. Связи эти, чаще всего с курортницами, шалевшими от моря и солнца, были легки и бесследны. Мочалов относился к ним как к пустой забаве. Они проходили, как утренняя дымка над заливом, и даже лиц этих женщин, их голосов и жестов он никогда не помнил.
Катя пришла к нему иначе. И он впервые почувствовал то странное томление, над которым потешался он сам и его сверстники, как над пережитком разгромленных и уничтоженных чувств. С прежними женщинами он мало разговаривал. С Катей он мог говорить часами, ночами напролет, не прикасаясь к ней, не чувствуя усталости, все крепче связываясь общностью мыслей, желаний, порывов.
И когда он весь отдался этой непривычной, захватившей его близости, он бесстрашно стал выговаривать еретическое слово "любовь".
Катя была любовь. И этого нечего было стыдиться.
- Тебе надо хоть немного поспать, Мочалов, - сказала Катя, сладко потянувшись, и прыгнула в постель, натягивая одеяло.
- Нет смысла. Только раскисну.
Он присел на край ее постели. Катя завладела его рукой, перебирая пальцы.
- Ох, как много хочется сказать тебе, Мочалов. И не знаю что. Мысли скачут. Как ты думаешь, можно сейчас говорить только о своем, о личном? У наших писателей сознательные муж и жена перед разлукой обязательно говорят о смене руководства профкома или преимуществах многополья. Но мне не хочется говорить об этом, и, по-моему, они глупцы и лжецы, которые никогда не знали настоящей близости. Ты знаешь, что мне хочется сказать тебе, Мочалов, - она посмотрела на него ясными глазами, - что я жалею об одном. О том, что ты уходишь неожиданно, неизвестно куда и на сколько, а я остаюсь совсем одна. А мне хотелось бы сразу ждать двоих, тебя и сына… Видишь, какая я жадная. Ты не думай, что я не буду скучать о тебе, Мочалов. Я сейчас держусь, чтоб тебе было легче. Но когда тебя не будет, я буду много плакать, и мне вовсе не стыдно. Это тоже ложь, Мочалов, что комсомолке нельзя плакать. Ведь ты мой, Мочалов?
Мочалов осторожно сжал Катины пальцы. Он не слишком вникал в смысл ее слов, ему был приятен смятенный Катин лепет, дрожание ее руки. Катя клонилась к нему, и голос ее становился все тише.
- И зачем я стану говорить тебе какие-то торжественные слова, когда я знаю, что ты умней и опытней меня, Мочалов. Я знаю, что ты ведешь меня, что я уважаю твое дело, что я вместе с тобой всей кровью предана нашему общему делу. Я даже рада за тебя… Но все-таки мне страшно, если… если ты не вернешься. Я не хочу этого. Береги себя, Мочалов, милый!
Тоненький локоток ее трепетал у самого сердца Мочалова. Он обнял ее, потянулся и выключил свет.
Оставались последние, краткие минуты перед разлукой.
3
Бронзовая пепельница-дракон все время сползала на край стола. Старый японский стимер "Садао-Мару" валяло океанской волной, и Мочалову поминутно приходилось отодвигать пепельницу к середине. Это немного раздражало и отвлекало внимание.
Он сидел на койке каюты рядом с Блицем. Штурманы расселись в креслах, второй пилот Марков лежал на верхней койке.
Мочалов читал вслух названия частей самолета по авиационному словарю, летчики записывали, повторяя вслух.
- На сегодня хватит! - Мочалов захлопнул словарь и прикрыл им сползающую пепельницу.
- Считаю нужным предупредить, - продолжал он, обводя глазами лица товарищей, - через три часа мы придем в Хакодате. Надеюсь, все понимают, что из этого следует? Прошу всех быть чрезвычайно осторожными в каждом шаге и слове… Особенно, товарищи, насчет этого, - Мочалов усмехнулся и щелкнул себя по кадыку.
Летчики переглянулись. Саженко покраснел, закашлялся и заскреб ногтем пятнышко на брюках - знал за собой грех.
- Новые штаны не продери, - с насмешливой заботливостью обронил Мочалов, - других не выдадут. А насчет горячительного - потерпи до дома. Сообщаю как начальник, что малейшее злоупотребление напитками поведет к отстранению от полета, с высылкой назад и отдачей под суд.
Он придал голосу возможную сухость и жесткость.
- Да чего ты на меня уставился? - жалобно сказал Саженко. - Другие тоже пьют.
Пьют, да меру знают, а ты иной раз перехлестываешь.
- Вот честное слово, в рот не возьму, - вздохнул Саженко.
- Этого не требую. Возможно, придется быть на каких-нибудь банкетах - за границей это любят. От тоста не откажешься, но держи себя на поводу. Помните, что и кого мы будем представлять. Америка нас знает. Там были Громов, Леваневский, Слепнев. После них нам мордой в грязь ударить - смерть.
Летчики молчали, но в спокойных их чертах Мочалов прочел те же мысли, которые владели им в эту минуту.
С каждой минутой они все больше отделялись от родины и утрачивали непосредственную, живую связь с ней. Они становились крошечным островком в настороженно-враждебном мире. Тем крепче должна становиться внутренняя, незримая спайка с оставленным на родном берегу, за зеленой дорожкой, прорезаемой в море винтами "Садао-Мару". Эта спайка должна поддерживать их всех и каждого в отдельности в трудные минуты.
А трудные минуты скоро наступят. Все ближе чужой берег, берег притаившихся островов, с которых ежеминутно можно ждать удара.
Мочалов поглядел в иллюминатор. За круглым стеклом мерно раскачивалась вода цвета голубиного крыла. Над нею висел плотный, мокрый туман.
- Все-таки как же нам придется лететь? Курс, маршрут, места посадок? Тебе это известно? - спросил Доброславин, выколачивая пепел из трубки.
- Пока мне известна лишь основная задача. Подробности, очевидно, мы узнаем или в Сан-Франциско, или уже на Аляске. Считаю нужным, товарищи, условиться, что все вопросы, связанные с нашим перелетом, мы будем обсуждать по-товарищески, сообща. Но одновременно ставлю в известность, что правами командира я буду пользоваться в полном объеме и единолично. Есть у кого-либо замечания?
- Чего же замечать? - отозвался Саженко. - Зря трепаться не стоит. Пока не имеем всех деталей задания, можно лишь сказать: "Приказ приняли и выполним".
- Блиц, у тебя никаких вопросов? - Мочалов подтолкнул локтем соседа.
Блиц все время выписывал пальцем сложные узоры по коечному одеялу. Он медленно поднял голову, водянистые зеленоватые глаза его были затянуты мечтательной дымкой. Он секунду смотрел на Мочалова, неторопливо мотнул головой справа налево и опять заелозил пальцем по одеялу.
- Незаменимый оратор для торжественных заседаний, - засмеялся Саженко, - не человек, а радость аудитории. Никогда не выйдет из регламента и не обременит стенографисток.
- Марков, а ты ничего не имеешь сказать? - Мочалов запрокинул голову кверху. Над ним из-за рамы койки свешивалось цыганское лицо Маркова. По нему прошла гримаска иронического равнодушия. Он нарочно сладко зевнул.
- Укачиваюсь, - сказал он, не отвечая на вопрос Мочалова, - в воздухе никогда, а как на воду попаду, так и мутит.
Он достал из-под подушки стеклянную трубочку, высыпал на ладонь несколько белых крупинок, похожих на зернышки риса. Нагнувшись, поймал их губами и сунул трубочку под подушку.
- Гомеопаты советуют от морской болезни, - и, проглотив крупинки, нехотя, с некоторым раздражением, - только Мочалов, внимательно следивший за каждым движением беспокойного марковского лица, уловил это раздражение, - добавил - Присоединяюсь к мудрым речам Саженко. Зря трепаться не стоит. Раз приказали, расшибай лоб, и все тут.
- Ладно! Все свободны, товарищи. Рекомендую в предвидении Хакодате всем пересмотреть свои вещи и особенно карманы платья. Не должно быть никаких документов, кроме заграничных паспортов. Поэтому проглядите сейчас же, не завалялись ли какие-нибудь бумажки, вроде мопровских или осоавиахимовских билетов.
Летчики, за исключением Маркова, сожителя Мочалова по каюте, направились к двери. В ее пролете Блиц обернулся и, подумав секунду, спросил медленно, выдавливая из себя каждое слово:
- Книги… можно?
- Смотря какие. Что ты взял?
- "Коммунистический… манифест".
Мочалов вскочил с койки и взглянул на Маркова. Тот усмехнулся. Тогда Мочалов разъяренно надвинулся на Блица.
- Ты что же? Чем соображаешь? Ну, скажи, зачем тебе понадобилось совать в чемодан "Коммунистический манифест", выезжая за границу?
Блиц горько вздохнул. Нужно было объяснить - он не любил тратить слова. Покраснев от натуги и помогая себе жестами, он сказал:
- Я… просыпался… на… проработке… Думал… подчитать…
Он опять вздохнул и поник, устав от длинной речи.
- Жил индюк. Он много думал и издох от этого, - в негодовании сказал Мочалов, - ты ему не сродни часом? Вот что, пойди в каюту, возьми книгу и спусти за борт, через иллюминатор.
Блиц отступил. В мечтательной дымке его глаз вспыхнул испуг.
- "Коммунистический манифест"? - произнес он с недоверием.
- Да! "Коммунистический манифест", на проработке коего ты просыпался. По правде сказать, я с большим удовольствием выкинул бы за борт тебя. Одна буква манифеста умнее тебя всего с ботинками и фуражкой. Но, к сожалению, ты нужен мне в качестве запасного пилота, и придется тебя сохранить. Чем у тебя, в самом деле, башка набита, Блиц? Неужели не соображаешь, что этой книги в чемодане довольно, чтобы в Хакодате нас всех замели. Пойди выбрось.
Блиц не тронулся с места.
- Сам выкинь… Я не могу… я… беспартийный…
- Слушай, Блиц, - Мочалов озлился, - прекрати валять дурака! Я приказываю тебе немедленно выбросить книгу в Японское море. Принимаю на себя ответственность, но гарантирую, что по возвращении я устрою тебе такую проработку за дурость, что тебе небо с овчинку покажется. Исполнить приказание!
- Есть исполнить приказание. - Блиц вздохнул в третий раз, скорбно и долго, словно жизнь выходила из него со вздохом, и скрылся.
Мочалов захохотал:
- Вот балда! Хорошо, что успели предупредить. А то в прошлом году, в Кобе, на нашем лесовозе японские фараоны увидели у помощника на столе военные письма Энгельса. Только через полпредство на третьи сутки высвободили парня. Вообрази Блица в японской кутузке. Вот где заговорил бы!
Марков не поддержал смеха. Он лежал на спине с портсигаром в руках и то открывал, то захлопывал крышку. Лицо у него было безразличное.
Мочалов остановился у койки.
- Послушай, Марков, что с тобой? Ты нездоров или не в духе? У тебя был какой-то неприятный тон, когда ты ответил на мое предложение высказаться странной фразой: "Приказано - расшибай лоб". Ответ пахнет старой солдатчиной. В чем дело?
Марков резко щелкнул портсигаром и соскочил с койки.
- Ничего особенного, - он засунул руки в карманы и прислонился к стене, - неважное настроение, и ничего больше.