– Господин наш Никита Алексеич Плодомасов и господин Пармен Семенович Туганов [] от себя и от супруги своей изволили приказать нам, их слугам, принести вам сударыня Ольга Арсентьевна, их поздравление. Сестрица, повторите, – отнесся он к стоявшей возле него сестре, и когда та кончила свое поздравление, Николай Афанасьевич шаркнул исправнику и продолжал:
– А вас, сударь Воин Васильевич, и всю честную компанию с дорогою именинницей. И затем, сударь, имею честь доложить, что, прислав нас с сестрицей для принесения вам их поздравления, и господин мой и Пармен Семенович Туганов просят извинения за наше холопье посольство; но сами теперь в своих минутах не вольны и принесут вам в том извинение сегодня вечером.
– Пармен Семеныч будет здесь? – воскликнул исправник.
– Вместе с господином моим Никитою Алексеичем Плодомасовым, проездом в Петербург, просят простить вас, что заедут в дорожном положении.
В обществе по поводу этого известия возникла маленькая суета, пользуясь которою карлик подошел под благословение к Туберозову и тихо проговорил:
– Пармен Семенович просили вас быть вечером здесь.
– Скажи, голубчик, буду, – отвечал Туберозов. Карлик взял благословение у Захарии. Дьякон Ахилла взял ручку у почтительно поклонившегося ему маленького человечка, который при этом, улыбнувшись, проговорил:
– Только сделайте милость, сударь, надо мною силы богатырской не пробуйте!
– А что, Николай Афанасьич, разве он того… здоров? – пошутил хозяин.
– Силу пробовать любят-с, – отвечал старичок. – Есть над кем? Над калечкой.
– А что ваше здоровье, Николай Афанасьич? – пытали карлика дамы, окружая его со всех сторон и пожимая его ручонки.
– Какое, государыни, мое здоровье! Смех отвечать: точно поросенок стал. Петровки [] на дворе, – а я все зябну!
– Зябнете?
– Да как же-с: вот можете посудить, потому что весь в мешок заячий зашит. Да и чему дивиться-то-с, государи мои, станем? Восьмой десяток лет ведь уж совершил ненужный человек.
Николая Афанасьича наперебой засыпали вопросами о различных предметах, усаживали, потчевали всем: он отвечал на все вопросы умно и находчиво, но отказывался от всех угощений, говоря, что давно уж ест мало, и то какой-нибудь овощик.
– Вот сестрица покушают, – говорил он, обращаясь к сестре. – Садитесь, сестрица, кушайте, кушайте! Чего церемониться? А не хотите без меня, так позвольте мне, сударыня Ольга Арсентьевна, морковной начиночки из пирожка на блюдце… Вот так, довольно-с, довольно! Теперь, сестрица, кушайте, а с меня довольно. Меня и кормить-то уж не за что; нитяного чулка вязать, и того уже теперь путем не умею. Лучше гораздо сестрицы вязал когда-то, и даже бродери англез выплетал, а нынче что ни стану вязать, все петли спускаю.
– Да; бывало, Никола, ты славно вязал! – отозвался Туберозов, весь оживившийся и повеселевший с прибытием карлика.
– Ах, отец Савелий! Время, государь, время! – карлик улыбнулся и договорил, шутя: – А к тому же и строгости надо мной, ваше высокопреподобие, нынче не стало; избаловался после смерти моей благодетельницы. Что? хлеб-соль готовые, кров теплый, всегда ленюсь.
Протоиерей посмотрел со счастливою улыбкой в глаза карлику и сказал:
– Вижу я тебя, Никола, словно милую сказку старую пред собою вижу, с которою умереть бы хотелось.
– А она, батушка (карлик говорил у вместо ю), она, сказка-то добрая, прежде нас померла.
– А забываешь, Николушка, про госпожу-то свою? Про боярыню-то свою, Марфу Андревну, забываешь? – вопрошал, юля около карлика, дьякон Ахилла, которого Николай Афанасьевич все как бы опасался и остерегался.
– Забывать, сударь отец дьякон, я уже стар, я уже и сам к ней, к утешительнице моей, служить на том свете давно собираюсь, – отвечал карлик очень тихо и с легким только полуоборотом в сторону Ахиллы.
– Утешительная, говорят, была эта старуха, – отнесся безразлично ко всему собранию дьякон.
– Ты это в каком же смысле берешь ее утешительность? – спросил Туберозов.
– Забавная!
Протопоп улыбнулся и махнул рукой, а Николай Афанасьевич поправил Ахиллу, твердо сказав ему:
– Утешительница, сударь, утешительница, а не забавница.
– Что ты ему внушаешь, Никола. Ты лучше расскажи, как она тебя ожесточила-то? Как откуп-то сделала? – посоветовал протопоп.
– Что, отец протопоп, старое это, сударь.
– Наитеплейше это у него выходит, когда он рассказывает, как он ожесточился, – обратился Туберозов к присутствующим.
– А уж так, батушка, она, госпожа моя, умела человека и ожесточить и утешить, и ожесточала и утешала, как разве только один ангел господень может утешить, – сейчас же отозвался карлик. – В сокровенную души, бывало, человека проникнет и утешит, и мановением своим всю благую для него на земли совершит.
– А ты, в самом деле, расскажи, как это ты ожесточен был?
– Да, расскажи, Николаша, расскажи!
– Что ж, милостивые государи, смеетесь ли вы или не смеетесь, а вправду интересуетесь об этом слышать, но если вся компания желает, то уже я ослушаться не смею, расскажу.
– Пожалуйста, Николай Афанасьич, рассказывай.
– Расскажу, – отвечал, улыбнувшись, карлик, – расскажу, потому что повесть эта даже и приятна. – С этими словами карлик начал.
Глава 3
– Это всего было чрез год как они меня у прежних господ купили. Я прожил этот годок в ужасной грусти, потому что был оторван, знаете, от крови родной и от фамилии. Разумеется, виду этого, что грущу, я не подавал, чтобы как помещице о том не донесли или бы сами они не заметили; но только все это было втуне, потому что покойница все это провидели. Стали приближаться мои именины, они и изволят говорить:
"Какой же, – говорят, – я тебе, Николай, подарок подарю?"
"Матушка, – говорю, – какой мне еще, глупцу, подарок? Я и так всем свыше главы моей доволен".
"Нет, – изволят говорить, – я думаю тебя хоть рублем одарить".
Что ж, я отказываться не посмел, поцеловал ее ручку и говорю:
"Много, – говорю, – вашею милостью взыскан", – и сам опять сел чулок вязать. Я еще тогда хорошо глазами видел и даже в гвардию нитяные чулки на господина моего Алексея Никитича вязал. Вяжу, сударь, чулок-то, да и заплакал. Бог знает чего заплакал, так, знаете, вспомнилось что-то про родных, пред днем ангела, и заплакал.
А Марфа Андревна видят это, потому что я напротив их кресла на подножной скамеечке всегда вязал, и спрашивают:
"Что ж ты это, – изволят говорить, – Николаша, плачешь?"
"Так, – отвечаю, – матушка, что-то слезы так…" – да и знаете, что им доложить-то, отчего плачу, и не знаю. Встал, ручку их поцеловал, да и опять сел на свою скамеечку.
"Не извольте, – говорю, – сударыня, обращать взоров ваших на эту слабость, это я так, сдуру, эти мои слезы пролил".
И опять сидим да работаем; и я чулок вяжу, и они чулочек вязать изволят. Только вдруг они этак повязали, повязали и изволят спрашивать:
"А куда же ты, Николай, рубль-то денешь, что я тебе завтра подарить хочу?"
"Тятеньке, – говорю, – сударыня, своему при верной оказии отправлю".
"А если, – говорят, – я тебе два подарю?"
"Другой, – докладываю, – маменьке пошлю".
"А если три?"
"Братцу, – говорю, – Ивану Афанасьевичу".
Они покачали головкой да изволят говорить:
"Много же как тебе, братец, денег-то надо, чтобы всех оделить! Этого ты, такой маленький, и век не заслужишь".
"Господу, – говорю, – было угодно меня таким создать", – да с сими словами и опять заплакал; опять сердце, знаете, сжалось: и сержусь на свои слезы и плачу. Они же, покойница, глядели, глядели на меня и этак молчком меня к себе одним пальчиком и поманули: я упал им в ноги, а они положили мою голову в колени, да и я плачу, и они изволят плакать. Потом встали, да и говорят:
"Ты никогда не ропщешь, Николаша, на бога?"
"Как же, – говорю, – матушка, можно на бога роптать? Никогда не ропщу!"
"Ну, он, – изволят говорить, – тебя за это и утешит".
Встали они, знаете, с этим словом, велели мне приказать, чтобы к ним послали бурмистра Дементия в их нижний разрядный кабинет, и сами туда отправились.
"Не плачь, – говорят, – Николаша! тебя господь утешит".
И точно, утешил.
При этом Николай Афанасьевич вдруг заморгал частенько своими тонкими веками и, проворно соскочив со стула, отбежал в уголок, где утер белым платочком глаза и возвратился со стыдливою улыбкой на свое место. Снова усевшись, он начал совсем другим, торжественным голосом, очень мало напоминавшим прежний:
– Встаю я, судари мои, рано: сходил потихоньку умылся, потому что я у них, у Марфы Андревны, в ножках за ширмой, на ковре спал, да и пошел в церковь, чтоб у отца Алексея после утрени молебен отслужить. Вошел я, сударь, в церковь и прошел прямо в алтарь, чтоб у отца Алексея благословение принять, и вижу, что покойник отец Алексей как-то необыкновенно радостны в выражении и меня шепотливо поздравляют с радостью. Я это отнес, разумеется, к праздничному дню и к именинам моим. Но что ж тут, милостивые государи, последовало! Выхожу я с просфорой на левый клирос, так как я с покойным дьячком Ефимычем на левом клиросе тонким голосом пел, и вдруг мне в народе представились и матушка, и отец, и братец Иван Афанасьевич. Батушку-то с матушкой я в народе еще и не очень вижу, но братец Иван Афанасьевич, он такой был… этакой гвардион, я его сейчас увидал. Думаю, это видение! Потому что очень уж я желал их в этот день видеть. Нет, не видение! Вижу, маменька, – крестьянка они были, – так и убиваются плачут. Думаю, верно у своих господ отпросились и издалека да пришли с своим дитем повидаться. Разумеется, я, чтобы благочиния церковного не нарушать, только подошел к родителям, к братцу, поклонился им в пояс, и ушел скорей совсем в алтарь, и сам уже не пел… Потому решительно скажу: не мог-с! Ну-с; так и заутреня и обедня по чину, как должно, кончились, и тогда… Вот только опять боюсь, чтоб эти слезы дурацкие опять рассказать не мешали, – проговорил, быстро обмахнув платочком глаза, Николай Афанасьевич. – Выхожу я, сударь, после обедни из алтаря, чтобы святителю по моему заказу молебен отслужить, а смотрю – пред аналоем с иконой стоит сама Марфа Андревна, к обедне пожаловали, а за нею вот они самые, сестрица Марья Афанасьевна, которую пред собой изволите видеть, родители мои и братец. Стали петь "святителю отче Николае", и вдруг отец Алексей на молитве всю родню мою поминает. Очень я был всем этим, сударь, тронут: отцу Алексею я, по состоянию своему, что имел заплатил, хотя они и брать не хотели, но это нельзя же даром молиться, да и подхожу к Марфе Андревне, чтобы поздравить. А они меня тихонько ручкой от себя отстранили и говорят:
"Иди прежде родителям поклонись!"
Я повидался с отцом, с матушкой, с братцем, и все со слезами. Сестрица Марья Афанасьевна (Николай Афанасьевич с ласковой улыбкой указал на сестру), сестрица ничего, не плачут, потому что у них характер лучше, а я слаб и плачу. Тут, батушка, выходим мы на паперть, госпожа моя Марфа Андревна достают из карманчика кошелечек кувшинчиком, и сам я видел даже, как они этот кошелечек вязали, да не знал, разумеется, кому он. "Одари, – говорят мне, – Николаша, свою родню". Я начинаю одарять: тятеньке серебряный рубль, маменьке рубль, братцу Ивану Афанасьевичу рубль, и все новые рубли, а в кошельке и еще четыре рубля. "Это, говорю, матушка, для чего прикажете?" А ко мне, гляжу, бурмистр Дементий и подводит и невестушку и трех ребятишек – все в свитках. Всех я, по ее великой милости, одарил, и пошли мы домой из церкви все вместе: и покойница госпожа, и отец Алексей, и я, сестрица Марья Афанасьевна, и родители, и все дети братцевы. Сестрица Марья Афанасьевна опять и здесь идут, ничего, разумно, ну, а я, глупец, все и тут, сам не знаю чего, рекой разливаюсь плачу. Но все же, однако, я, милостивые государи, до сих пор хоть и плакал, но шел; но тут, батушка, у крыльца господского, вдруг смотрю, вижу стоят три подводы, лошади запряжены разгонные господские Марфы Андревны, а братцевы две лошаденки сзади прицеплены, и на телегах вижу весь багаж моих родителей и братца. Я, батушка, этим смутился и не знаю, что думать. Марфа Андревна до сего времени, идучи с отцом Алексеем, все о покосах изволили разговаривать и внимания на меня будто не обращали, а тут вдруг ступили ножками на крыльцо, оборачиваются ко мне и изволят говорить такое слово: "Вот тебе, слуга мой, отпускная: пусти своих стариков и брата с детьми на волю!" и положили мне за жилет эту отпускную… Ну, уж этого я не перенес…
Николай Афанасьевич приподнял руки вровень с своим лицом и заговорил:
– "Ты! – закричал я в безумии, – так это все ты, – говорю, – жестокая, стало быть, совсем хочешь так раздавить меня благостию своей!" И тут грудь мне перехватило, виски заныли, в глазах по всему свету замелькали лампады, и я без чувств упал у отцовских возов с тою отпускной.
– Ах, старичок, какой чувствительный! – воскликнул растроганный Ахилла, хлопнув по плечу Николая Афанасьевича.
– Да-с, – продолжал, вытерев себе ротик, карло. – А пришел-то я в себя уж через девять дней, потому что горячка у меня сделалась, и то-с осматриваюсь и вижу, госпожа сидит у моего изголовья и говорит: "Ох, прости ты меня, Христа ради, Николаша: чуть я тебя, сумасшедшая, не убила!" Так вот она какой великан-то была, госпожа Плодомасова!
– Ах ты, старичок прелестный! – опять воскликнул дьякон Ахилла, схватив Николая Афанасьевича в шутку за пуговичку фрака и как бы оторвав ее.
Карла молча попробовал эту пуговицу и, удостоверясь, что она цела и на своем месте, сказал:
– Да-с, да, я ничтожный человек, а они заботились обо мне, доверяли; даже скорби свои иногда мне открывали, особенно когда в разлуке по Алексею Никитичу скорбели. Получат, бывало, письмо, сейчас сначала скоро, скоро сами про себя пробежат, а потом и все вслух читают. Они сидят читают, а я пред ними стою, чулок вяжу да слушаю. Прочитаем и в разговор сейчас вступим: "Теперь его в офицеры, – бывало, скажут, – должно быть скоро произведут". А я говорю: "Уж по ранжиру, матушка, непременно произведут". Тогда рассуждают: "Как ты, Николаша, думаешь, ему ведь больше надо будет денег посылать". – "А как же, – отвечаю, – матушка, непременно тогда надо больше". – "То-то, скажут, нам ведь здесь деньги все равно и не нужны". – "Да нам, мол, они на что же, матушка, нужны!" А сестрица Марья Афанасьевна вдруг в это время не потрафят и смолчат, покойница на них за это сейчас и разгневаются: "Деревяшка ты, скажут, деревяшка! Недаром мне тебя за братом в придачу даром отдали".
Николай Афанасьевич вдруг спохватился, страшно покраснел и, повернувшись к своей тупоумной сестре, проговорил:
– Вы простите меня, сестрица, что я это рассказываю?
– Сказывайте, ничего, сказывайте, – отвечала, водя языком за щекой, Марья Афанасьевна.
– Сестрица, бывало, расплачутся, – продолжал успокоенный Николай Афанасьевич, – а я ее куда-нибудь в уголок или на лестницу тихонечко с глаз Марфы Андревны выманю и уговорю. "Сестрица, говорю, успокойтесь; пожалейте себя, эта немилость к милости". И точно, горячее да сплывчивое сердце их сейчас скоро и пройдет: "Марья! – бывало, зовут через минутку. – Полно, мать, злиться-то. Чего ты кошкой-то ощетинилась, иди сядь здесь, работай". Вы ведь, сестрица, не сердитесь?
– Сказывайте, что ж мне? сказывайте, – отвечала Марья Афанасьевна.
– Да-с; тем, бывало, и кончено. Сестрица возьмут скамеечку, подставят у их ножек и опять начинают вязать. Ну, тут я уж, как это спокойствие водворится, сейчас подхожу к Марфе Андревне, попрошу у них ручку поцеловать и скажу: "Покорно вас, матушка, благодарим". Сейчас все даже слезой взволнуются. "Ты у меня, говорят, Николай, нежный. Отчего это только, я понять не могу, отчего она у нас такая деревянная?" – скажут опять на сестрицу. А я, – продолжал Николай Афанасьевич, улыбнувшись, – я эту речь их сейчас по-секретарски под сукно, под сукно. "Сестрица! шепчу, сестрица, попросите ручку поцеловать!" Марфа Андревна услышут, и сейчас все и конец: "Сиди уж, мать моя, – скажут сестрице, – не надо мне твоих поцелуев". И пойдем колтыхать спицами в трое рук. Только и слышно, что спицы эти три-ти-ти-ти-три-ти-ти, да мушка ж-ж-жу, ж-жу, ж-жу пролетит. Вот в какой тишине мы всю жизнь и жили!
– Ну, а вас же самих с сестрицей на волю она не отпустила? – спросил кто-то, когда карлик хотел встать, окончив свою повесть.
– На волю? Нет, сударь, не отпускали. Сестрица, Марья Афанасьевна, были приписаны к родительской отпускной, а меня не отпускали. Они, бывало, изволят говорить: "После смерти моей живи где хочешь (потому что они на меня капитал для пенсии положили), а пока жива, я тебя на волю не отпущу". – "Да и на что, говорю, мне, матушка, она, воля? Меня на ней воробьи заклюют".
– Ах ты, маленький этакой! – воскликнул в умилении Ахилла.
– Да, а что вы такое думаете? И конечно-с заклюют, – подтвердил Николай Афанасьевич. – Вон у нас дворецкий Глеб Степанович, какой был мужчина, просто красота, а на волю их отпустили, они гостиницу открыли и занялись винцом и теперь по гостиному двору ходят да купцам за грош "скупого рыцаря" из себя представляют. Разве это хорошо.
– Он ведь у нее во всем правая рука был, Николай-то Афанасьевич, – отозвался Туберозов, желая возвысить этим отзывом заслуги карлика и снова наладить разговор на желанную тему.
– Служил, батушка, отец протоиерей, по разумению своему служил. В Москву и в Питер покойница езжали, никогда горничных с собою не брали. Терпеть женской прислуги в дороге не могли. Изволят, бывало, говорить: "Все эти Милитрисы Кирбитьевны квохчут, да в гостиницах по коридорам расхаживают, да знакомятся, а Николаша, говорят, у меня как заяц в угле сидит". Они ведь меня за мужчину вовсе не почитали, а все: заяц. Николай Афанасьевич рассмеялся и добавил:
– Да и взаправду, какой же я уж мужчина, когда на меня, извините, ни сапожков и никакого мужского платья готового нельзя купить – не придется. Это и точно их слово справедливое было, что я заяц.
– Трусь! трусь! трусь! – заговорил, смеясь и оглаживая карлика по плечам, Ахилла.
– Но не совсем же она тебя считала зайцем, когда хотела женить? – отозвался к карлику исправник Порохонцев.
– Это, батушка Воин Васильич, было. Было, сударь, – добавил он, все понижая голос, – было.
– Неужто, Николай Афанасьич, было? – откликнулось разом несколько голосов.