В первый том избранных произведений вошли повести и рассказы о молдавском селе первых послевоенных лет, 50-х и 60-х годов нашего столетия. Они посвящены первой любви ("Недолгий век зеленого листа"), прощанию сыновей с отчим домом ("Последний месяц осени"), сельскому учителю ("Запах спелой айвы"). Читатель найдет здесь также очерк о путешествии по Прибалтике ("Моцарт в конце лета") и историческую балладу об уходе Л. Н. Толстого из Ясной Поляны ("Возвращение на круги своя").
Содержание:
В. Кравченко. ДРЕВО НАРОДНОЙ ЖИЗНИ 1
РАССКАЗЫ 5
ПОВЕСТИ 23
Комментарии 115
Примечания 115
Ион Друцэ
Избранное
Том 1. Повести. Рассказы
В. Кравченко. ДРЕВО НАРОДНОЙ ЖИЗНИ
Днестр ты наш, Днестринушка,
Священная вода!
"Стоял тот орех, могучий и задорный, с лозовым плетнем под мышкой и, едва завидя меня, весело подбадривал:
- Вот это по-нашему, вот это здорово!
Было, конечно, здорово, хотя поди же ты разбери, что именно здорово…"
Может, то, что мальчишка доводился сыном тем, кому доводился; что мать зашила ему рубашку, не спросив, где и как он ее разодрал; что под шепот листвы вдруг взлетала на крыльях фантазия - и вот уже он ни с того ни с сего становится королем всего государства ("Что за радость в румынском государстве - забросали шапками все небо. А я хожу по дворцу и бублики жую"); созывает он советников и наказывает дать отцу пару коней молодых и две коровы ("Вдруг одна яловая или еще не отелилась - вторая как раз и доится…"); потом идет войной против тех, кто все притеснял да чинил одну пакость за другой, - словом, устраивает мальчишка вместе с орехом весь мир по своему разумению, и само детство его словно выткано из этого ласкового и чуть грустного шепота: "А все-таки здорово!"
Сколько времени, сколько людей, сколько дорог ушло с той поры! Другие теперь дороги проходят через село, другие деревья ласкают тенью другие дома, а орех тот живет и поныне.
"Пронес я его с собой через все эти годы, по всем дорогам - как и когда-то, роняет он осенью листву, а весной учит ее шептать. Такой же он ласковый, такой же говорливый… И всегда, когда трудно мне или хорошо, когда начинаю или заканчиваю что-либо, слышу рядом одобрительный шепот:
- Вот это по-нашему, вот это здорово!"
Мы намеренно передали канву рассказа Друцэ "Ореховый шепот", дабы нагляднее показать, как под пером писателя орех превращается в емкий ассоциативный образ, вбирающий и милую память детства, и осмысленную наполненность бытия, и мудрую красоту природы, и властный разбег времени, и щемящую призывность мечты, и, конечно же, самое дорогое - Родину.
Чем-то знаком нам этот орех (вспомним могучий дуб из "Войны и мира" Л. Толстого, старую мать Облога - сосну из "Русского леса" Л. Леонова, дубового великана из "Липяг" С. Крутилина, наконец, воспетую в десятках произведений русскую березу) и в то же время незнаком - как все, что отмечено печатью самобытности. Что-то есть в нем заветное для писателя и вместе с тем. понятное и близкое нам.
И в этом Друцэ: в умении выразить общезначимое и глубоко личное, в тяготении к емкому символу и широкозахватному тропу, в приверженности к лукавой улыбке и раздумчивой грусти, - весь в потребности высказаться так, как это свойственно только ему ("Калитка наша всегда была открыта, чтоб каждый прохожий мог взять этого шелесту сколько захочет"; "Редко теперь встретишь старого коня, что побывал на войне и помнит кое-что о ней, рассказывает молодым коням, а те смеются и считают, что это все сказки…").
В произведениях Друцэ, писателя преимущественно деревенской темы, нашел свое воплощение взволнованный сказ о судьбах трудового молдавского крестьянства в переломные периоды его жизни, о крутых перевалах его социально-исторического пути - от убогого патриархального уклада (когда хлебопашца изматывали "сборы поземельных налогов", "дикая погоня за землей", нескончаемые земельные тяжбы, выкармливавшие "до розовых лоснящихся щек огромное количество адвокатов"; когда весь мир его суживался до двух металлических звуков - "…звона медяков" и "скрипа плуга"), до нового, социалистического жизнеустройства (когда вчерашний крестьянин осознает свою причастность к историческому процессу обновления жизни: "Вместе со своими односельчанами мы выбрались из большой бедности, мы перестроили заново поля, деревню и саму крестьянскую жизнь. Каждое утро я просыпался с сознанием той новизны, которая нас окружает, и я чувствовал то, что можно назвать счастьем…") .
Заметим, критика не раз вменяла в вину Друцэ этакую склонность к абстрактному гуманизму, элегичность и благостность в изображении жизни, умиленное любование патриархальной стариной, недостаточно глубокое освещение социальных процессов и т. п. Такого рода суждения нет-нет да и появляются еще в печати.
Наличие спорных точек зрения на понимание природы творчества Друцэ обязывает нас чаще апеллировать к тексту произведений, который не только делает разговор более конкретным, но и убедительно говорит сам за себя.
"Конкретное, - писал К. Маркс, - потому конкретно, что оно есть сочетание многочисленных определений, являясь единством многообразного".
Думается, что сложное, самобытное творчество писателя (кстати, с трудом поддающееся пересказу, ибо оно не так сюжетно, как лирично и эмоционально) нуждается в более внимательном прочтении, в более доказательной оценке его бесспорных достоинств и спорных недостатков, с непременным учетом того, что не все общепринятые схемы иной раз приложимы к поправшему их дарованию.
Но вернемся к сказанному выше.
Старое и новое в жизни бессарабского села - это прежде всего утраты и приобретения, беды и радости Сорокской степи, олицетворяющей в произведениях писателя правобережное Приднестровье.
Мы не оговорились, соотнеся Сорокскую степь не со всей Молдавией, а с ее правобережной частью, находившейся более двух десятилетий под игом румынских бояр и вновь воссоединенной с Советской страной лишь в 1940 году. Данное обстоятельство имеет важное значение для осмысления писательской трактовки как социальных характеров, так и исторических судеб этого края, что, к сожалению, не всегда учитывается критиками.
Итак, о Сорокской степи. "Здесь все могло быть. Говорят даже, что много тысяч лет тому назад стояло тут широкое, ласковое море. Но и у морей есть свои сроки, они тоже в положенное время собирают свои пожитки. Ушло и это море, оставив степи в наследство широкий, огромный простор с мелкой, едва прописанной волной".
О многом могла бы рассказать Сорокская степь: и как "старательно носит сотни лет, от зерна к зерну, вкус хлеба насущного"; и как "гул земли вдруг вырвался наружу, засвистел пулями, загрохотал взрывами, и земля запросила глоток, последний глоток воды…"; и как "…опустошенная двухлетней засухой, захороненная в собственной ныли", лежала она "бездыханная и, казалось, вымерла вся"; и как ныне "старательно отдается из года в год стихии изобилия, и нет конца этим тоннам, этим гектолитрам, этим вагонам и цистернам".
С подлинно лирической проникновенностью воспеваются автором летние ночи Сорокской степи: "Когда натруженные руки вдруг заноют сладко-сладко и им до боли захочется кого-то приласкать, когда затарахтит по деревне последняя запоздалая телега и ты вдруг почувствуешь себя бесконечно одиноким и станет жалко самого себя, - вот тогда-то и наступают они на севере Молдавии, эти летние степные ночи".
Степные ночи тебя "и пожалеют, и похвалят, и на улицу выманят. Напоят до одури густой синевой, пропоют тебе все песни, что в том году поются, и променяешь ты все, что тебе в жизни любо, на одну только синеву, на одну только тишь"; они очень любят "прибедняться, эти летние ночи. Им вечно не хватает хороших парней и красивых озорных девушек, и они их все разыскивают, выманивают из дому, и бедные матери ходят в ужасе: с ума сошли эти ночи…".
Ну а какая же степь не имеет дорог, что связывают ее с остальным миром? У Сорокской их множество. "Новые и старые, безыменные и с громкими именами, проселки, тропинки и перекрестки - весь этот ползущий, идущий, бегущий мир лежит, намертво сцепившись друг с другом, как вздувшиеся вены на руках старого землепашца".
У дорог тоже есть свое прошлое и настоящее, свой норов и свое имя ("История этой тропинки была сложной и запутанной, из-за нее над чутурянами часто посмеивались, хотя если во все это вдуматься, то смешного окажется мало"; тропинка, напоминавшая "своей шершаво-мягкой поверхностью человеческую кожу, была с характером"; "она была хорошей дорогой с добрым именем… сделавшей много хорошего людям"). И становятся эти "исхоженные с детства дороги… такими родными, такими близкими…".
Разные писатели по-разному впрягают в свои произведения дорогу. У одних она - многоплановый образ-символ ("Баллада о дороге" из "Липяг" С. Крутилина), у других - излюбленный художественный прием ("Владимирские проселки", "Капля росы", "Терновник" В. Солоухина).
У Друцэ дорога - и чисто композиционный прием (повесть "Последний месяц осени") и емкий образ-символ (роман "Бремя нашей доброты").
Она, как и степные ночи, - существо одушевленное: "…хороший товарищ дорога. Когда молчишь - молчит и она, когда заговоришь - она слушает, а что узнала - никому не проболтает"; "Ее все время подмывало выкинуть нечто необычное, и она то игриво, будто с испугу, бросалась в сторону, то останавливалась у пересохшей речки и с большой мудростью выбирала место перехода, то пряталась в сумерках подсолнечного массива и, притаившись, дремала в прохладной духоте, дожидаясь путников"; "Ведет в деревню исхоженная за долгие годы, по-деревенски верткая тропинка".
С разными именами деревень встречаемся мы в произведениях писателя, что в числе "тридцати деревень" Сорокской степи "то ли… бежали куда, то ли прибежали откуда-то и вдруг, увидев степь, замерли, да так и стоят". Но все они, в сущности, одно и то же село. И не вследствие какой-то их однообразной схожести (уж в чем-чем, а в игре воображения автору не откажешь!), а в силу той их символической обобщенности, когда, выражаясь словами Друцэ, сказанными в отношении "Капли росы" В. Солоухина, автор показывает "нам самое дорогое… в его жизни, свою родную деревню", когда в ней воплощается "частица земли, согретая… прадедами и переданная тебе", без которой, может, "весь земной шар - одна сырая глина…"
Наиболее впечатляюще обрисована эта деревня в новой редакции романа "Бремя нашей доброты", где от страницы к странице Чутура обрастает своеобычными национальными приметами, где от главы к главе она все больше обретает обобщенное звучание.
Автор менее всего озабочен описанием внешнего облика Чутуры - ее улочек, проулков, дворов и т. п. Из всех возможных примет писатель отобрал для нее наиболее общие: церквушку, колодцы на перекрестках, глинобитные завалинки, плетеные калитки и, может быть, еще два-три штриха. Правда, на окраине села лежало с незапамятных времен несколько каменных глыб, притулившихся к высокому холмику и служивших чутурянам своего рода смотровой башней, но, и то сказать, вряд ли они были такими уж уникальными в Сорокской степи.
Иными словами, своей "внешностью" Чутура выдалась ровно настолько, чтобы как можно больше походить на все тридцать степных деревень: чтобы любая из них могла быть Чутурой, а Чутура - любой из них.
Таким образом, делая упор не столько на внешнем описании Чутуры, сколько на изображении "того огромного, необъятного мира, имя которому Сорокская степь", автор тем самым как бы раздвигает место действия в романе, распространяя его на всю степь, где наиболее ощутимы сквозные ветры истории.
Такая переакцентировка способствовала лучшему взаимодействию в произведении единичного и общего, малого (например, Чутуры) и большого (Сорокской степи), а следовательно, и созданию емких обобщенных образов.
Чутура в романе - образ собирательный, наделенный многими человеческими свойствами: она нередко "печалилась о чужой судьбе" и временами "становилась жестокой и мстительной"; она иной раз "скулила, как нищая" и "выглядела… разбогатевшей" в дни воссоединения с Советской Родиной; она чувствовала "лютую ненависть к фашистам" и с тревогой подсчитывала, "сколько поставки сдала"; она за годы засухи стала "…хмурой, усталой, отупевшей" и при первых же колхозных сдвигах - "успокоенной" и "веселой".
Трудно перечислить все характеристики, которые автор - то с улыбкой и иронией, то с сочувствием и укором - адресует Чутуре. Она и охает, и удивляется, и переглядывается, и посмеивается, и радуется, и стонет, и придуривается, и хитрит, и сплетничает, и ссорится, и издевается, и хвалит, и тревожится, и веселится, и не дает спуску, и чешет затылки, и следит краешком глаза… - словом, если внешностью Чутура не выдалась, то уж норова и разумения ей не занимать!
Нравилась ей, к примеру, дочь Карабуша Нуца. Стройная, как тростиночка, привораживала она парней, словно знала колдовство какое. Сосватался к ней красавец Ника, сын преуспевающего чутурянина Харалампия Умного. Но перед самой свадьбой стряслась с Нуцей беда - стала она хромоножкой. Свадьба у Харалампия хотя и состоялась, только танцевала на ней другая невеста. И Чутура не остается безучастной к горю Нуцы.
"…Чутура впервые в жизни видела эту невесту, и ей не понравилось, как она танцует. Чутура ничего не хотела запомнить. Чутура удрученно смотрела на низенькую смуглую невесту с коротко остриженными каштановыми волосами…"
Но Чутура не всегда выказывает свое сострадание сельчанам. Она хорошо "запоминает, когда человек норовит выйти из-под ее власти", и при случае старается платить ему тем же. Так, она упорно не прощает Нуце ее былого легкомыслия солдатки. Долгие годы не получала она вестей от мужа ("…попробуйте прожить в одиночестве пять с лишним дет! Тут и околеешь и ума лишишься"). И теперь, когда ее Мирча должен вот-вот вернуться с войны, Чутура наотрез отказывается замолвить за нее словечко. И чего только не предпринимает Нуца, и какие колкости не выслушивает она от "любимой" Чутуры, пока та, наконец, не сдается.
Глухой стеной молчания отгораживается Чутура от рождественских крестин в доме Мирчи. Был он в свое время "крепко сбитым парнем", хорошим солдатом, но вот вышел в бригадиры - и стал "упиваться жизнью" да заискивать перед начальством. Даже крестины устроил не иначе как из корысти - наготовил "тысячу всяких всячин" и пригласил "самого Василия Андреевича". И хотя ночь выдалась на редкость сказочной, таких "ночей в году бывает мало, крестьяне их, как правило, чувствуют, и просыпаются, и выходят на улицы, и радуются, но теперь Чутура была не в духе, она спала".
Надо сказать, что от понимания образа Мирчи Морару в значительной мере зависит уяснение всей проблематики романа "Бремя нашей доброты". Ведь одним из основных его нравственных конфликтов является именно конфликт между Карабушем и Мирчей.
Из романа явствует, что, будучи еще подростком, Мирча Морару с жадностью внимал обещанию учителя Микулеску своим ученикам - "сделать их помещиками", "довести до фаэтонов"; что парню Мирче синее небо "было ни к чему, ему нужна была земля. Он с детских лет приобщил себя к земельной карусели, ему не терпелось залезть в эту отчаянную драку, все остальное его не трогало"; что именно "…из-за этой земли стал он солдатом Советской Армии и прошел долгий путь, всю Европу почти обошел"; что, намаявшись с трактором, Мирча "вернулся к профессии своих дедов и прадедов"; что в погоне за должностью он зачастил в правление на наряды и довольно "быстро смекнул, что к чему в этих представлениях, уловил все подспудные течения, сообразил, кто кого и почему поддерживает, кто кого был не прочь утопить", а что до подножек, то подножками "смурные" Морару издавна славились; что, выбравшись таким образом "на поверхность", Мирча "дорвался до хорошей жизни" и предстал перед сельчанами в "новом облике": за один год построил себе большой дом с огромной верандой, сам "поправился, налился соком" и стал что ни вечер возвращаться навеселе.
Такова доминанта образа Мирчи с его прогрессирующей опухолью собственничества, с его нисходящей кривой духовного и нравственного обнищания.
Правда, в одной из точек эта кривая на время выпрямилась, даже подскочила вверх, когда замешанная на пороховой гари фронтовая закваска Мирчи как бы нейтрализовала ноющую в нем издавна опухоль. Это было сразу после войны, когда Мирча, сержант Советской Армии, вернулся домой "уже другим, стал танкистом по профессии" и впервые так "долго снившиеся" ему гектары не обрадовали его. "Теперь нужно было запрячь лошадку, сесть в дребезжащую телегу, а он привык ездить в грозной машине. Нужно было, сидя по вечерам с соседями, гадать о дождях, об урожае, а у него были свои дела с Черчиллем, он не мог простить англичанину так поздно открытый второй фронт".
Эта терпкая солдатская закваска давала о себе знать и в трудные послевоенные годы, когда тракторист Мирча, изнуренный вконец работой, засыпал "тяжелым сном пшеничного колоса".
Однако в том-то, видно, и злокачественность опухоли, что однажды она вдруг заявит о себе, обернется в "простую до удивления мысль" и скажет устами спасовавшей перед трудностями жертвы: "Как глупо все это было…"
Но, может быть, можно списать бывшему фронтовику Мирче эту его душевную дряблость, его вспыхнувшую с новой силой страсть к наживе, его все утончающуюся склонность к заискиванию, корысти и т. п.?
Нет, советская действительность, сопрягающая в себе лучшие гуманистические заветы прошлого и дерзновенную революционную практику настоящего, требует предельной чувствительности как к подлинным, так и мнимым человеческим ценностям, и наши писатели чутко отзываются на это веление времени.