- Да куда же она запропастилась? - Вениамин Петрович, видимо, отчаялся отыскать дощечку самостоятельно и смущенно взглянул на Эльку. - Надо, понимаете ли, резать, а дощечка затерялась. Вы не помните, куда я ее?.. - В этот миг взгляд его посуровел, а выражение голоса стало официальным: он увидел в руках у Эльки ромашки. Вскинул голову, будто после удара в подбородок, и брезгливо поморщился. - Откуда это?
- Что? - не поняла Элька и мигом оглядела себя испуганно. Ничего не увидела и повторила спокойнее: - Что?
- Да вот это. - Вениамин Петрович, не меняя брезгливого выражения, ткнул кулаком, сжимавшим цикутный корень, в Элькин букетик.
- Ромашки, - тихо сказала Элька и тут же быстро поправилась: - Поповник. Вон на той террасе, - она кивнула головой в сторону террасы, заросшей березовой молодью. - Его там - ковер. Литовкой косить можно. Красиво до чего…
- Вы ботаник или живописец? - Вениамин Петрович прищурил глаз и поджал губы.
Элька молчала.
- Я вас спрашиваю, Эльвира Федоровна: кто же вы, наконец, художник или ботаник?
- Ботаник, - неуверенно отозвалась Элька, подумала секунду и совсем уже определенно повторила: - Ботаник же, конечно. Почему художник?
- Потому что это по их части, - кивок на букетик. - А для ботаника поповник - следствие бесхозяйственности. Что он, что это, - кивок на корень цикуты. - Поповник даже хуже. Именно так… Зря вы, Аркадий Геннадьевич, пожимаете плечами. Где гибнут кормовые травы, там селится поповник. А вы - букетик. Плакать надо, что там, - кивок в сторону террасы, - с литовкой ходить можно. Ну для чего это, ответьте, пожалуйста? Ну вот ромашечки эти самые - зачем вы их нарвали?
- Нам, - чуть шевельнула губами Элька.
- Для чего, для чего? - не расслышал Вениамин Петрович.
- Нам. Поставим букетик в банку… - погромче ответила Элька и побледнела.
Матвей кашлянул, и мы переглянулись. Не знаю, как поступил бы Вениамин Петрович, если бы не заметил нашей реакции. Но он ее заметил и мгновенно охладился.
- Я считал вас, Эльвира Федоровна, серьезным человеком…
- А она оказалась обыкновенной женщиной, - Матвей воспользовался паузой в разговоре.
- Обыкновенные женщины нянчатся с детьми. Дома. В экспедицию ходят научные сотрудники, - с холодным достоинством ответил Вениамин Петрович и, будто Матвея уже не существовало, повелительно сказал: - Бросьте эту штуку подальше и помогите мне, пожалуйста. Куда же она все-таки задевалась?..
Но Матвей существовал и не мог допустить, чтобы с этим не считались.
- Дорогой шеф, я представляю вас в роли вздыхателя. Ночная серенада "Повысим-ка количество надоя молока". Дрожащая рука сжимает букет. Эспарцет и люцерна. С добавкой тимофеевки. Вы никогда не пропадете с голоду, шеф. Не получится настоящей ученый - всегда можете переквалифицироваться в скотника.
- Судя по уровню ваших шуток, я уже переквалифицировался, - пожал плечами Вениамин Петрович и тут же вспомнил: - Эльвира Федоровна, дорогая, не трудитесь. Она у меня в папке. Ну надо же…
1:0 в пользу шефа. Это ясно. Если хочешь сравнять счет, надо найтись. Если не нашелся - промолчи. Но ни в коем случае не следует отвечать только для того, чтобы ответить. Матвей не внял этой мудрости.
- Шутки на уровне ответов.
- Бр-р. - Вениамин Петрович поморщился еще более брезгливо, чем тогда, когда глядел на ромашки, и припечатал Матвея совсем небрежно: - Остроумие в рамках "сам дурак". За такое остроумие надо бить подсвечниками.
- И вы, конечно, не бьете, потому что поблизости нет подсвечников?
Матвей, Матвей родненький. Эвон куда тебя понесло. Давай, милейший, охолонись. Ты свои ворота вовсе без защиты оставляешь. Шеф выиграет на совсем легких мячах. Он просто промолчит, и будет 2:0.
Шеф промолчал. Раскрыл папку, вынул дощечку, присел на корточки. И ножичком по корню, по корню.
- Эльвира Федоровна, обратите внимание, как обрабатывается корень веха ядовитого.
Элька зашла между Вениамином Петровичем и Матвеем, с подчеркнутым вниманием склонилась над дощечкой. Посмотрела, как Вениамин Петрович орудует ножичком, и обернулась к Матвею. На него посмотрела своими широко открытыми глазами. Удивилась:
- Матвей, ты что же это, еще и папку не начал разбирать? Ну, право, какой же ты… Давай я тебе помогу. А у тебя, Аркаша, как? Ты сегодня укосы брал? Вот что, мальчишки, ступайте, пока еще не совсем темень, окупнитесь, а я здесь похозяйничаю.
Глава II
Мне совсем не хотелось купаться. Больше того - одна мысль о студеной горной реке вызывала мелкую дрожь. Но я все-таки пошагал вслед за Матвеем, которому, по-моему, тоже не ахти как хотелось лезть в воду. Может, девичья суетливая забота о том, чтобы в лагере были тишь да благодать, нас погнала, может, неосознанное желание порадовать Эльку мыслью о том, как ловко она нас провела: "Прогуляетесь, омоетесь, а дорогой Матвей, глядишь, и остынет". Нам смешно, ей - в утеху. А отчего не сделать приятное человеку, если это не требует больших жертв?
Подошли к берегу. Река засыпала.
Горные реки к ночи обычно утихомириваются. Это не акустический эффект, это на самом деле. Днем даже самая завалящая речушка хулиганит почем зря. Прыгает, прыгает с камня на камень, перекатывает с места на место голыши и звенит, звенит с задорным вызовом. Нет ее веселей, нет ее жизнерадостней. Ближе к вечеру вода теряет веселость, становится строже и рассудительней. Залихватский звон свой она меняет на ровный рокот. А в ночь и вовсе уходит этакой ворчливой старушкой, которая хотя и не освободилась от дневных забот, но уже растеряла громогласную страстность. Это, понятное дело, при ясной, устойчивой погоде. В дожди же горные реки похожи… на кого, однако, они похожи? Горную реку, вобравшую в себя необузданную мощь ливней, описать, по-моему, невозможно. Сколько ни приходилось мне читать таких попыток, они и в малой степени не отражают непостижимой действительности, которую представляет собой горная река во время ливневых и обложных дождей.
Сегодня день был ясный, и река подремывала. Застилающая ее тень от горы не прыгала по воде, не бесновалась. Она тихо покачивалась, и казалось, будто не струи бегут, а волнисто шевелится мягкое темное покрывало. Я подумал, что обманчивы его мягкость и ласка. Дотронешься до покрывала, и оно ознобит, обожжет холодом. Никак не мог я свыкнуться с горной водой. Вроде бы, раз от разу должно делаться легче. Некоторые говорят даже, что предпочитают эту воду равнинной. И бодрей, дескать, она и целебней. Матвей, например. Он полоскается в снеговой воде, как в теплой домашней ванне. Вроде холод для него не холод. И сейчас вот, пожалуйста. Разделся, не дрогнув, вошел в воду по пояс, намочил голову, обернулся.
- Ты чего ж это, милейший?
- Неохота.
- Мандражишь?
Я рывком стянул рубаху, скинул брюки. Эх, помирать, так с музыкой. Решительно шагнул на камень, на другой. Сорвался по колени. Ой-ей-ей!!! То ли пискнул я от неожиданности, то ли вид у меня был ошалелый, но Матвей расхохотался.
- С такими данными тебе прямая дорога в моржи. Вениамин Петрович секцию организовывает.
- Иди к черту.
- Чего это ты так?
Матвей сложил руки над головой, скользнул по воде. Но не такая, видно, была эта река, чтобы в ней плавать. Наверняка царапнулся животом о камни. Вскочил, укрепился на неверном дне.
- Вот зараза. В темноте не сориентируешься. Этак голову проломить можно. Ну, чего жмешься, давай сюда.
Но туда я не дал. Я плюхнулся на пузо, зажав нос, перевернулся на спину. У нас это называлось "крутануть бочку".
- Хоть так ладно, - снисходительно сказал Матвей. - Неужто тут и по грудки не найдешь?
Сказал и зашагал вверх по течению.
- Брось, ну ее!
Я уже поспешно залезал в штаны, отмахиваясь от негустого здесь комарья.
- Пожалуй, верно. Камни - как стекло битое. Осыпь, что ли, недавно была… Донимают божие птахи?
- Комары-то? Не очень. Не сравнить с Каргалой.
- В Каргале болота.
Матвей вышел не торопясь, попрыгал на одной ноге, на другой, выливая из ушей воду. От его узловатого, переплетенного мышцами тела пахло свежестью и холодом.
Матвей вызывал во мне тихую зависть. Он не был моим идеалом, я не пытался его копировать. Я просто завидовал ему в глубине души. И никогда не думал, что зависть обернется чем-то другим.
Существуют люди, которых ты считаешь для себя недосягаемыми. Они настолько над тобой, что, что бы ты ни сделал, тебе никогда с ними не сравниться, даже пробовать не стоит. А коли нельзя сравниться, а ты все-таки пробуешь, то рано или поздно становишься их тенью.
Я не хотел быть ничьей тенью, однако в последнее время со мной стало твориться ненормальное. Вот, например, сейчас… Внутри у меня что-то сжимается, давит так, что я начинаю ощущать прямо-таки физическую боль. Мне обидно, досадно, таким я кажусь себе маленьким и беспомощным, по сравнению с Матвеем. Я презираю, ненавижу себя. Но себя, только себя. Это в какой-то мере успокаивает. Значит, зависть моя не ревнива, значит, я, черт побери, не так уж и плох…
Такие люди, как Матвей, шагают по жизни твердо, по-хозяйски. Другие движутся осторожно, расчетливо. Каждый шаг соразмеряют с возможностями. Наверное, именно они и выдумали пословицу: "Семь раз отмерь, один - отрежь". А третьи и не шагают и не отмеряют. Ползут себе от часа к часу, покручивая по сторонам головой: как бы кого не задеть, как бы не нажить неприятности. День прожит - и слава богу. Это их принцип, их вероисповедание, их ковер, который они расстилают и при встрече живых и при проводах мертвых.
Которые по-хозяйски - за теми подвиги, за теми удачи и неудачи, за теми риск и торжество. Они - сверхчеловеки. Я лично в этом определении не вижу ничего худого. Мы почему-то чураемся этого слова и преподносим его взрослым, как детям преподносят буку. Еще в школе на комсомольском собрании наш комсорг Борька Жарковский клеймил Вовку Воеводина: тот в своем сочинении написал, что его мечта - пройти путем Смока Беллью - сырое медвежье мясо, Чилкутский перевал, Доусон и все такое…
Борька вырывал из сочинения куски и саркастически вопрошал: это ли пример для подражания? В нашей стране кощунственно искать себе идеал в каком-то Смоке. А почему, собственно, кощунственно? По-моему, никакого значения не имеет, с кого хочешь брать пример. Главное - чтобы пример был великолепным и чтобы ты мог руководствоваться им, когда тебе придется служить своему делу. "Супер" значит "сверху". Не "над людьми", а просто "сверхчеловек". Улавливаете разницу? Над людьми себя можно поставить. Сверхчеловека, человека сильного телом и душой, можно в себе воспитать. Можно и нужно, потому что, кто знает, через какое горнило придется рано или поздно пройти человеку. Сильный и душевно богатый такие испытания выдержит легче, чем ползущий и оглядывающийся.
Но, в общем-то я отвлекся. Начал с Матвея, а залез вон в какие дебри… Впрочем, почему дебри? Я, в конце концов, человек, и ассоциации для меня естественны.
ГЛАВА III
Элька сама с собой
Ночью по палатке стучал дождь, и Эльке снились тревожно-грустные сны. Люди, которых она видела, были почему-то рассержены на нее и радовались ее неудачам. Особенно расстроил спортивный сон. Ей привиделось, будто она не сумела поставить блок, и Алексей Анисимович, тренер очень справедливый и прямой, сказал, что в волейболе ей делать больше нечего. "В этом виде спорта, - сказал он, - если ничего не достиг к двадцати, то после тем более не достигнешь. Волейбол молодеет, а двадцать лет - уже возраст". Когда он это сказал, Элька ясно поняла, что да, двадцать - возраст, а она еще ничего не достигла.
От сознания своей беззащитности и неумелости Эльке захотелось плакать. Но плакать было нельзя, опять-таки потому, что двадцать - возраст. В это время люди принимают вполне самостоятельные решения. И Элька сказала себе, что с волейболом кончено. Кончено прямо сейчас, и эту решимость надо немедленно доказать. Она холодно посмотрела на Алексея Анисимовича, сказала: "Пока" - и пошла. Легко прошла сквозь стены, двойным сальто спустилась со второго этажа на землю и оказалась на ромашковом лугу. Для того чтобы набрать целую охапку этих ворожейных цветов, не надо было даже наклоняться. Она надломила ближний стебель и тут же отдернула руку. Растение, которого она коснулась, вовсе не было ромашкой. Образовавшие соцветия шары и пестрые листья ядовитого веха словно глумились над Элькой. У каждого шара оказался рот, который очень знакомым голосом укорял: "Я считал вас, Эльвира Федоровна, серьезным человеком". Элька напряглась, пытаясь вспомнить, чей это голос и кому принадлежат такие знакомые слова, но. вспомнить не могла. Так и проснулась в тревожном напряжении.
В палатке было сумрачно и сыро. Леший ветерок чуть трогал заднюю стенку матерчатого жилья. Вентиляционный клапан при каждом прикосновении ветерка коротко вздрагивал и приподнимался. В эти мгновения палатку напрямую рассекал яркий луч, ударял острием в металлическую струю замка "молния". Замочные звенья останавливали полет света, и луч фонтанировал множеством радужных зайчиков. За палаткой захлебывалось птичье племя. Щебет, свист, цвиканье сливались в широкий, ликующий гомон. В безалаберном, бессмысленном этом гомоне лишь один звонкий, постоянный вопрос был разборчивым и осмысленным: "Элю видел? Элю видел?" - настойчиво допытывалась какая-то упрямая пичуга.
Со сна Элька приняла солнечный лучик за электрический, а птичье торжество показалось далеким и миражным. Реальными были сумрак, сырость и томительное чувство, что не сделано что-то главное, не установлено то, что непременно надо установить. Так она лежала некоторое время, уже не спя, но еще и не бодрствуя. Состояние тяжелой отрешенности парализовало волю и желание двигаться. И только живой вопрос: "Элю видел?" показался таким же явственным и сущим, как сумрак и сырость. Соседство живости и отрешенности было так невероятно, что Элька заворочала головой, пытаясь сообразить, что к чему, и проснулась окончательно.
"Элю видел? Элю видел?" - пытала окружающих пичуга. "Фю-ить, юль-юла-юль", - бездумно пропускал вопрос мимо ушей кто-то. "Зюй-зюй-зи - откуда знаю?" - откликался третий.
Элька выскользнула из спального мешка, распустила "молнию" и выбралась из палатки. Ее не смущало, что была она только в длинной рубашонке. Экспедиционная жизнь, в частности, тем и хороша, что условности здесь сведены к минимуму. Так что если бы кто и увидел Эльку в неглиже, бессловесно отвернулся бы. Но увидеть ее никто не мог. Как обычно, мужчины в эту пору спали. Удивляла Эльку их привычка обкрадывать самих себя. Вечером сидят у костра до полуночи, ведут затяжные споры. Иногда действительно нужные и принципиальные, чаще беспредметные. Умничают друг перед другом, жонглируют своей эрудицией, а для чего?
Вот, к примеру, вчера. Уже сквозь сон Элька слышала их разговор о том, будет ли четвертая мировая война. Затеял, конечно, Матвей. Он уверен, что третья развяжется не сегодня - завтра. Начаться начнется, а чем закончится? Вениамин Петрович убежден, что человечество не настолько глупо, чтобы само себя уничтожить.
- Что вы говорите о человечестве? - горячился Матвей. - На народ ссылались, народу льстили все завоеватели, когда им нужен был народ для осуществления их целей… А кто из них выполнил обещания, данные народу? Кто о нем вспоминал не в лихую, а в добрую годину?
Любит, ох и любит разводить Матвей турусы на колесах. Хотя бы этот его спор. Он и нужен-то был ему из-за одной фразы, которую изрек какой-то большой (Элька забыла его фамилию) ученый. Матвей так и подчеркивал: "Как сказал имярек, в четвертой мировой войне главным оружием будут копья и стрелы. Это самая пророческая фраза, которую я слышал за последние десять лет".
Спор, конечно, ничем не закончился. Хотя Элька и не дослушала его, заснула, но что он закончился ничем, знала наверное. Именно так заканчивались все споры подобного рода, которые она вначале не только дослушивала, но в которых (мысленно, конечно) принимала самое деятельное участие. Однажды даже попыталась высказать свое мнение. Вениамин Петрович поглядел на нее осуждающе, а Матвей безапелляционно отрубил: "Элька, заткнись. Когда вещают боги, смертные внемлют". Элька молча поднялась и ушла в палатку.
С тех пор, как только "заужинная" беседа накалялась, Элька отправлялась спать. Рано ложась, начала рано вставать. Тут-то она поняла, как много теряла сама и как много теряют мужчины, засиживаясь заполночь и поднимаясь в девять.
Самая дневная благодать - утренняя. Свежесть и ветерок разгоняют комариную нечисть, воздух полон смесью вялых ночных и распускающихся дневных ароматов. Бодрит этот воздух необычайно. Кажется, с каждым его глотком входит в тебя богатырский дух и бесконечность. Утренняя пора - это та пора, когда запахи различаются не только дыханием, но, кажется, и слухом. Элька, например, была уверена, что утренний запах альпийской фиалки напоминает нежную, задумчивую музыку, душицу она воспринимала как плеск воды, в которой купаются молодящиеся модницы, темно-синие кисти курона пахли звонко и стремительно, напоминая о полете стрел, которые в свое время воины-кочевники травили ядом этого растения.
А окружающее! Как же богатят, как разнообразят его утренние краски, которые меняются поминутно, приобретают такие оттенки, которые невозможно ни придумать, ни воспроизвести.
Вчера перед глазами неотступно стояла гора Серебрянка. Куда бы ни поворачивала река, как бы ни петляла в зарослях тальника, как бы ни опрокидывала в себя растекающиеся отображения длинноногих прибрежных сосен, стоило только поднять голову, и перед глазами возникала гололобая, запятнанная серыми мазками вечных снегов Серебрянка. Видно, с большой досады кто-то когда-то дал этой унылой вершине бегучее название.
Унылое однообразие постоянной вершины действовало угнетающе. Менялась приречная тайга. Взъерошенный сосняк уступал место приглаженным тополям и осинам, те, в свою очередь, загораживались от реки степенной красотой берез. Березы не выдерживали натиска ивняка и краснотала, уходили от берега, оставляя по кустарнику часовых. На утесах, круто менявших речное течение, лепились заросли кислицы, ежевики, островки, обильно разбросанные на пути, встречали колючими заграждениями облепихи. И только Серебрянка была гололобой и безжизненной. Элька знала, что именно с Серебрянки брал начало Чулой - река необычайно живописная и радостная. Знала, но не могла поверить. Даже не поверить, а почувствовать, понять. Казалось, такое уныние не может родить ничего живого. Оно способно быть концом жизни, а не ее началом. Такова была Серебрянка вчера, при дневном размеренном освещении.
А сегодня, сейчас…