Братья Карамазовы - Достоевский Федор Михайлович 4 стр.


Конечно, убийства не было бы, если бы Иван не внушил Смердякову идею "вседозволенности" и своим отъездом не развязал ему руки. Но убийства не было бы также и в том случае, если бы Дмитрий в эту роковую ночь не прибежал, как одержимый, к дому Федора Павловича. Дмитрий поднял руку с пестиком, чтобы убить отца, но не убил, а опустил этот пестик на голову "верного пса" Григория Васильева. Смердяков как будто завершил "не доделанное" Дмитрием, убил Федора Павловича, взял деньги, которые грозился взять Дмитрий. Если Смердяков совершил "это дело" по "слову" Ивана, то "дело" Смердякова оказалось лишь завершением "дела" Дмитрия.

"- Вы уехали, я упал тогда в погреб-с…" - рассказывает Смердяков Ивану.

"- В падучей или притворился?

- Понятно, что притворился-с… Ночью стонал-с, только тихо. Все ожидал Дмитрия Федоровича.

- Как ждал, к себе?

- Зачем ко мне. В дом их ждал, потому сумления для меня уже не было никакого в том, что они в эту самую ночь прибудут, ибо им, меня лишимшись и никаких сведений не имемши, беспременно приходилось самим в дом влезть через забор-с, как они умели-с, и что ни есть совершить.

- А если бы не пришел?

- Тогда ничего бы и не было-с. Без них не решился бы".

Так раскрывается "виновность" в "катастрофе" всех братьев Карамазовых - и вместе с тем устанавливаются "способы" и пути "возрождения" каждого из них.

"Виновность" коснулась и младшего брата, Алексея Карамазова, этого "ангела", этого "голубя", страстно искавшего "исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души" своей.

Алексей на страницах романа тоже проходит свой путь "вины" - страданий и возрождения.

Уже в "предисловном" рассказе (так Достоевский называет первую книгу романа - "История одной семейки") Алексею Карамазову отведено места больше, чем другим братьям. Но существенно, конечно, не сколько, а как рассказывает об Алеше автор-повествователь. В отличие от других братьев, которые описываются внешне, протокольно и будут "разгадываться" потом всем ходом действия, Алексей не составляет никакой загадки - он уже в начале романа характеризован со стороны внутренней, содержательной - уже здесь открывается его нравственная суть, намечаются жизненные задачи и жизненный путь. Но эти задачи еще очень далеки от осуществления, а путь бесконечен.

Лишь однажды в протокольной "Истории одной семейки" звучит горячий авторский голос, прорывается подспудный пафос - когда ведется речь об Алексее Карамазове, "раннем человеколюбце", вступающем "на какую-то новую, неведомую, но неизбежную уже дорогу". На этой дороге надеялся Алеша обрести "идеал исхода рвавшейся из мрака мирской злобы к свету любви души" своей. "Прибавьте, - продолжает повествователь, - что он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий немедленного участия в ней всею силой души своей, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью". Эти замечательные строки о "юношах нашего последнего времени", написанные в 1878 году, разумеют, конечно, самоотверженную народническую молодежь, действительно горевшую "жаждой скорого подвига". Алеша Карамазов предвосхищает - в то время, к которому приурочено действие романа, - идейно-нравственные искания семидесятников. Достоевский знал, что эти искания в конечном итоге были подчинены мысля, и для него главной и заветной, - о "перерождении человеческого общества в совершеннейшее". Для осуществления этой мысли "положительно прекрасный герой" Достоевского "избрал лишь противоположную всем дорогу, но с тою же жаждой скорого подвига".

Та "противоположная" дорога, которая намечается автором для Алексея Карамазова, это дорога, ведущая через келью старца Зосимы в мир злобы, мир, исправляемый, по Достоевскому, лишь "опытом деятельной любви".

Но и на этом пути герой должен будет отказаться от многих иллюзий и заблуждений, прежде всего иллюзии "скорого подвига", должен стать борцом, - может быть, даже пойти по дороге, общей "всем" - революционерам-народникам семидесятых годов.

На страницах "Братьев Карамазовых" будущий герой находится еще в стадии "выделки" характера, в стадии подготовительной к своей будущей деятельности - той деятельности, ради которой послал его в мир старец Зосима.

Если братья Дмитрий и Иван должны вынести тяжкие муки и испытания во имя обретения нравственной истины, то Алексею эта истина дана Достоевским с самого начала, и трудные испытания, которым он будет подвергнут, призваны не извлечь падшего героя из моральной бездны, а укрепить его для "долгого, может быть, бесконечного подвига", освободить от надежд на немедленные плоды "деятельной любви" и скорую, очевидную справедливость.

За те три дня, когда карамазовское "подполье" окончательно созрело для взрыва, для "катастрофы", когда умер самый близкий ему человек, Pater Seraphicus, Алексей принял в свою пораженную душу все метания близких, их "надрывы", мучительно пережил ужасное и загадочное "чудо", явленное после смерти старца и чуть не повергшее его в безверие.

Алексей - не только поверенный почти всех героев, лишь ему открывающих свои души. Он - тот фермент, то бродило, которое заставляет встрепенуться, подняться в душах героев скрытое возрождающее их начало - начало любви. Но и он нуждается в опоре, его миссия спасительна и для него самого.

В тяжелую для Алексея "минутку", когда он, потрясенный несправедливостью, уже готов был с ужасом признать, что "нет провидения, нет высшего начала", в "такую минутку" вдруг потрясло и возродило его другое "чудо" - "чудо" глубокого, "братского" понимания, человеческого сочувствия и сострадания, - там, где его и ожидать было невозможно. Спасением для Алеши оказалась та "луковка", что подала ему Грушенька.

Но "мир злобы" связан своими нечеловеческими законами, своими фатальными противоречиями, сломать, преступить или преодолеть которые не так-то легко даже Алексею Карамазову, с его врожденным человеческим талантом - талантом общения и любви. "Неужели люди не могут быть братьями?" - почти по-мышкински, как-то беспомощно обращается он к штабс-капитану Снегиреву, смертельно оскорбленному его братом Дмитрием. "Какие же братья? - мог бы спросить его штабс-капитан. - А мочал-ку-то забыли?"

Как же преодолеть трагическую человеческую разобщенность, фатальное одиночество человека на земле?

Лишь в горниле горя, которое обрушивал на Алешу каждый его "опыт деятельной любви", выковывалась его твердость, его решимость идти навстречу и противостоять "мирской злобе", искать "в горе счастья". Так он из мальчика с чистыми моральными порывами, чуткой совестью и наивной верой становится деятелем и борцом.

Ответственность за состояние мира переносится Достоевским в сферу конкретного нравственного деяния, поступка, и каждый оказывается виновным в падении и грехах мира, и от каждого зависит - приблизить уповаемое. Окончательное перерождение и обновление человечества наступит лишь тогда, когда "все разом" поймут неестественность "уединения", "отдаления": "…так это просто: в один бы день, в один бы час - все бы сразу устроилось! Главное - люби других, как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь, как устроиться" (говорит герой рассказа Достоевского "Сон смешного человека").

"Но до тех пор", - проповедует Таинственный посетитель, - до тех пор пока все поймут, в чем главное, до того как все сразу устроится, - "надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине юродивого. Это чтобы не умирала великая мысль…" Именно в таком "чине" выступает нередко Алексей Карамазов. Но его "юродивость" совсем иная, нежели "юродивость" князя Мышкина.

Князь Мышкин был прекрасен, потому что был "невинен" - болен телесно и душевно; природа его была совсем иная, нежели у всех тех, кого он хотел возродить и спасти, чьи души жаждал он восстановить. Его естественность, глубина понимания, "духовное и нравственное равновесие" (Салтыков-Щедрин) - следствие болезни. Алексей Карамазов тоже человек странный, даже "чудак". Но эта странность не мешает Алексею быть юношей нормальным, вполне здоровым, хотя, может быть, "странностью" в мире больном и "фантастическом" оказывается именно нормальность и здоровье, прямой и естественный взгляд на мир.

Об Алексее Карамазове на первых же страницах романа говорится: "Может быть, кто из читателей подумает, что мой молодой человек был болезненная, экстазная, бедно развитая натура, бледный мечтатель, чахлый и испитой человечек. Напротив, Алеша был в то время статный, краснощекий, со светлым взором, пышущий здоровьем девятнадцатилетний подросток. Он был в то время даже очень красив собою, строен, средне-высокого роста, темно-рус, с правильным, хотя несколько удлиненным овалом лица, с блестящими темно-серыми широко расставленными глазами, весьма задумчивый и, по-видимому, весьма спокойный. Скажут, может быть, что красные щеки не мешают ни фанатизму, ни мистицизму; а мне так кажется, что Алеша был даже больше, чем кто-нибудь, реалистом". И потому Алексей способен выдержать все то, что не выдержал больной и предельно уязвимый Лев Николаевич Мышкин.

Несмотря на всю его "странность", Алексея ничто не отделяет от других людей: он такой же Карамазов, как и его братья, как отец. "Ты единственный человек на земле, который меня не осудил", - говорит Алеше Федор Павлович, но не осудил не из натянутого и неестественного принципа всепрощения, а потому, что глубоко понял, потому, что и в себе ощущал погубившее Федора Павловича сладострастие. Дмитрий откровенно рассказывает о том, как росло, как разрасталось в душе его "жестокое насекомое", и вдруг как-то неожиданно Алексей признается: "…я то же самое, что и ты… Всё одни и те же ступеньки. Я на самой низшей, а ты вверху, где-нибудь над тринадцатой… Кто ступил на нижнюю ступеньку, тот все равно непременно ступит и на верхнюю".

Князь Мышкин не мог спасти Настасью Филипповну именно потому, что был невинен, именно потому, что "жалел" ее, а не "любил". Спасти же ее, очистить от скверны, можно было лишь человеческой, а не христианской любовью, не той любовью, что "не от мира сего". Он спас ее от нравственного ужаса брака с Ганей, но не спас ее от страсти и ножа Рогожина.

Алексей Карамазов - таков замысел Достоевского - "спасет" Лизу Хохлакову, спасет ее мятущуюся, страдающую и бунтующую душу, уже способную созерцать глубочайшие нравственные бездны, освободит от нестерпимой жажды "зажечь что-нибудь", от потребности разрушить мир и себя. Спасет потому, что он тоже Карамазов, он - тоже виновен. Алексей имеет право сказать Ивану на его страшный вопрос: "Кто же убил отца?" - "Не ты!" Имеет право сказать также и потому, что и сам в этой смерти виновен: потрясенный смертью старца Зосимы, он забыл о брате, о Дмитрии, а ведь старец Зосима, посылая его в мир, прежде всего велел ему быть "сторожем брата своего".

С особой значительностью роль Алексея Карамазова выявляется не только в его общении с братьями, но - с детьми и подростками, лишь вступающими в жизнь, но уже подвергшимися трагическому разрушению или саморазрушению. Но это те "начала", "концы" которых были еще скрыты в "магическом кристалле" будущего, к несчастью, не написанного романа.

"При полном реализме найти в человеке человека" - этими словами определил Достоевский свое направление. Реализм Достоевского был, конечно, "полным". Его великие романы шестидесятых - семидесятых годов - это поистине "энциклопедия русской жизни" - многотрудной, бурной, фантасмагорической жизни России после-реформенных десятилетий. Все социальные пласты - от вырождающегося дворянства и высшего "культурного слоя" до нищего мужика; многообразные формы политического быта - от "немецкой" бюрократии до тайных обществ и нового суда; непримиримые идеологические системы - от христианского утопизма до атеистического бунтарства; враждующие поколения, "отцы и дети", отцы, - растерявшие былой авторитет, утратившие моральные принципы, и дети - страстно ищущие, глубоко ошибающиеся, созерцающие идейные и нравственные бездны, но - способные к возрождению…

И во всем этом хаосе искал Достоевский человека. На исходе столетия ему суждено было создать произведение, в котором он художественно воплотил ту мысль, которую считал "основной мыслью всего искусства девятнадцатого столетия". "Формула" этой мысли, по его словам, - "восстановление погибшего человека, задавленного несправедливо гнетом обстоятельств, застоя веков и общественных предрассудков". Идея "восстановления" человека "есть неотъемлемая принадлежность и, может быть, историческая необходимость девятнадцатого столетия, хотя, впрочем, принято обвинять наше столетие, что оно после великих образцов прошлого времени не внесло ничего нового в литературу и в искусство. Это глубоко несправедливо. Проследите все европейские литературы нашего века, и вы увидите во всех следы той же идеи, и, может быть, хоть к концу-то века она воплотится наконец вся, целиком, ясно и могущественно, в каком-нибудь таком великом произведении искусства, что выразит стремления и характеристику своего времени так же полно и вековечно, как, например, "Божественная комедия" выразила свою эпоху средневековых католических верований и идеалов". Именно таким произведением, воплотившим "полно и вековечно" идею "восстановления погибшего человека", "Божественной комедией" своего времени - стал последний великий роман Достоевского.

К. ТЮНЬКИН

Братья Карамазовы

Посвящается Анне Григорьевне Достоевской

Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода.

(Евангелие от Иоанна, гл. XII, ст. 24).

От автора

Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова, нахожусь в некотором недоумении. А именно: хотя я и называю Алексея Федоровича моим героем, но, однако, сам знаю, что человек он отнюдь не великий, а посему и предвижу неизбежные вопросы вроде таковых: чем же замечателен ваш Алексей Федорович, что вы выбрали его своим героем? Что сделал он такого? Кому и чем известен? Почему я, читатель, должен тратить время на изучение фактов его жизни?

Последний вопрос самый роковой, ибо на него могу лишь ответить: "Может быть, увидите сами из романа". Ну а коль прочтут роман и не увидят, не согласятся с примечательностью моего Алексея Федоровича? Говорю так, потому что с прискорбием это предвижу. Для меня он примечателен, но решительно сомневаюсь, успею ли это доказать читателю. Дело в том, что это, пожалуй, и деятель, но деятель неопределенный, невыяснившийся. Впрочем, странно бы требовать в такое время, как наше, от людей ясности. Одно, пожалуй, довольно несомненно: это человек странный, даже чудак. Но странность и чудачество скорее вредят, чем дают право на внимание, особенно когда все стремятся к тому, чтоб объединить частности и найти хоть какой-нибудь общий толк во всеобщей бестолочи. Чудак же в большинстве случаев частность и обособление. Не так ли?

Вот если вы не согласитесь с этим последним тезисом и ответите: "Не так" или "не всегда так", то я, пожалуй, и ободрюсь духом насчет значения героя моего Алексея Федоровича. Ибо не только чудак "не всегда" частность и обособление, а напротив, бывает так, что он-то, пожалуй, и носит в себе иной раз сердцевину целого, а остальные люди его эпохи - все, каким-нибудь наплывным ветром, на время почему-то от него оторвались…

Я бы, впрочем, не пускался в эти весьма нелюбопытные и смутные объяснения и начал бы просто-запросто без предисловия: понравится - так и так прочтут; но беда в том, что жизнеописание-то у меня одно, а романов два. Главный роман второй - это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент. Первый же роман произошел еще тринадцать лет назад, и есть почти даже и не роман, а лишь один момент из первой юности моего героя. Обойтись мне без этого первого романа невозможно, потому что многое во втором романе стало бы непонятным. Но таким образом еще усложняется первоначальное мое затруднение: если уж я, то есть сам биограф, нахожу, что и одного-то романа, может быть, было бы для такого скромного и неопределенного героя излишне, то каково же являться с двумя и чем объяснить такую с моей стороны заносчивость?

Теряясь в разрешении сих вопросов, решаюсь их обойти безо всякого разрешения. Разумеется, прозорливый читатель уже давно угадал, что я с самого начала к тому клонил, и только досадовал на меня, зачем я даром трачу бесплодные слова и драгоценное время. На это отвечу уже в точности: тратил я бесплодные слова и драгоценное время, во-первых, из вежливости, а во-вторых, из хитрости: все-таки, дескать, заране в чем-то предупредил. Впрочем, я даже рад тому, что роман мой разбился сам собою на два рассказа "при существенном единстве целого": познакомившись с первым рассказом, читатель уже сам определит: стоит ли ему приниматься за второй? Конечно, никто ничем не связан; можно бросить книгу и с двух страниц первого рассказа, с тем чтоб и не раскрывать более. Но ведь есть такие деликатные читатели, которые непременно захотят дочитать до конца, чтобы не ошибиться в беспристрастном суждении; таковы, например, все русские критики. Так вот перед такими-то все-таки сердцу легче: несмотря на всю их аккуратность и добросовестность, все-таки даю им самый законный предлог бросить рассказ на первом эпизоде романа. Ну вот и все предисловие. Я совершенно согласен, что оно лишнее, но так как оно уже написано, то пусть и останется.

А теперь к делу.

Назад Дальше