III
- Отойди! А то сейчас начнут бросать… - сказала мать.
Я оглянулся. Мать стояла в стороне, под ракитой. На матери голубая белым горошком кофта, на голове повязан белый, оттеняющий каждую морщинку платок. И вся она маленькая, сгорбившаяся. Стоит и смотрит наверх. Наверху, на самом гребне крыши, Федор, старший брат, и рядом с ним Павел Миронович, сестрин муж. Оба они в майках; непокрытые чубы шевелит ветер. У Федора чуб густой, курчавый, у Павла Мироновича - реденький, с проседью. Красивый был когда-то муж у нашей сестры. Рано только состарился.
- Так, значит, все! Начнем, что ли? - кричит сверху Федор.
Я молчу. Мать в ответ начинает всхлипывать. Федор и Павел Миронович нагибаются, поднимают десятилетиями покоившееся на самой вершине крыши бревно и бросают его вниз. "Князь" медленно, нехотя катится по соломенной крыше, поднимая за собой пыль и оставляя кое-где вмятины. С каждым мгновением бревно убыстряет свой разгон. Когда оно достигло нижнего края соломенной крыши, или, по-нашему, "пелены", из этой самой пелены с испугом выпорхнули серые воробьи. "Чирик!" - и скрылись в зарослях ракит. И почти тотчас же бревно с треском ударилось о землю, сначала одним концом, затем другим. Березовый кругляк вмиг превратился в труху.
Напуганные шумом, с ракиты взлетели грачи. Черные, с лоснящимися боками, они стаей взмыли вверх и, каркая, закружились над нами, видимо надеясь, что шум у избы скоро стихнет.
Однако грачи так и не дождались этого.
Сбросив "князя", Федор и Павел Миронович взялись за вилы. На землю посыпалась солома. Она была черна, пыльна; от нее шел запах дыма и прели.
- Митя! Степа! Подбирайте солому. Пригодится!
Мать постояла, наблюдая за тем, как начали раскрывать избу, и, закрыв концом платка лицо, медленно пошла проулком в низы.
Мне было жаль ее. Я очень хорошо понимал состояние матери. Вся жизнь ее прошла в этой избе. Ее привели сюда восемнадцатилетней девушкой. Она народила полдюжины детей, состарилась тут, и вот дети выросли, и им стала не нужна отцовская изба. Сколько лет стояла она, эта изба, и никто не думал раскрывать ее.
Было, правда, однажды. Так же вот, по весне. Пасха была поздняя, чуть ли не в мае. Сушь стояла небывалая. Перед самой пасхой приехал отец. В праздник даже дед домовал, не собрался в поле. Взрослые разговлялись после заутрени; мы, ребята, раскладывали подарки, привезенные отцом. Хлопотавшая возле стола мать вышла зачем-то во двор. Спустя миг она вбежала в избу с остановившимися от ужаса зрачками:
- Пожар!
Бабушка, высокая костистая старуха, с руками, длинными и сухими, словно погонялка у самопряхи, вскочила со скамьи, схватила с божницы икону и, выставив ее перед собой, засуетилась в дверях:
- Богородица, дева святая! Заступница ты наша!..
Дед в сердцах оттолкнул ее. Икона вылетела из бабушкиных рук. Звякнуло, разлетевшись вдребезги, стекло. Бабушка заголосила.
Не слушая ее причитаний, дед без суеты, спокойно вынес из избы внуков, а потом выпроводил и бабку. Та, подняв с пола икону, продолжала причитать. Богородица слепо чернела в окладе из-за щербин разбитого стекла.
Словно наседка при виде коршуна, мать прикрыла нас всех фартуком, чтобы мы не видели столба огня, и бегом-бегом за околицу. К санаевской землянке соседи уже тащили сундуки, столы, иконы.
Горела рига Игната Старобина. Это дома через два от нас. Огромный факел, багрово-красный внизу и черный вверху, вытянулся в поднебесье. Там что-то гудело и трещало. Ветер раздувал пламя; черные шапки обуглившейся соломы, словно парящие птицы, медленно опускались на крыши соседних риг и изб.
Я с ужасом смотрел на эту дикую ярость огня.
Дед с отцом, взобравшись на крышу, стали поспешно раскрывать избу.
Но это было давно, в первый год коллективизации.
Чаще же случалось обратное.
Каждое лето, лишь пройдет первый дождь, мать суетится, ищет тазы, чугуны и спешит подставить их под струйки воды, льющиеся то тут, то там с потолка. Все лето только и разговору, что крыша ветха, что пора бы избу перекрыть. "Вон, даже Авданя перекрыл… А мы, как кусочники какие-нибудь, ни у кого к дому душа не лежит", - ворчит мать. Отец отмалчивается. Ему не до этого. Он теперь бригадирствует: уйдет с утра на баз и как в воду канул.
Разговор о крыше продолжается год, другой. Наконец отцу это надоедает. Глядишь, как-нибудь поздней осенью, в ненастье, когда начнет протекать в самом почетном месте избы, в "вышнем" углу, отец молча ставит лестницу и лезет с граблями на крышу. Час-другой он поковыряется для вида, примет от матери несколько вязок сторновки и к обеду слезает.
Весной крыша течет по-прежнему.
Время от времени все повторяется сначала. Поштопает отец, и быть по сему. Но чтобы раскрыть и покрыть заново, до этого не доходило дело ни разу.
Ни разу! И вот сыновья решили под корень разорить старое гнездовье…
Больше всех переживала мать. Сгори теперь наша избенка, думалось мне, и то ей было бы легче: ничего не поделаешь - несчастье. Несчастье со всяким может стрястись.
А тут сами уничтожали. Жестоко. Преднамеренно. Расчетливо.
Федор и Павел Миронович орудовали вилами. Вниз летела превратившаяся в труху черная солома и остатки обрешетки, изъеденной червоточиной. И запах будто на пожарище.
Мне стало как-то не по себе. Я пошел на зады посмотреть, где мать.
Картофель на огороде уже взошел, но широкие листья молодых кустов еще не закрыли грядок. В бороздах бродили распуганные куры. Они тревожно высовывали головы из-за гряд и кудахтали, будто жаловались кому-то.
Мать стояла под ракитой, росшей на горе, перед спуском в низы. Она смотрела вдаль и, подобрав подол передника, вытирала им слезы.
О чем она думала?..
Может, она, как и я в детстве, тоже ждала, что вот-вот вдали, во Мшанской выемке, появится дымок поезда? Не знаю.
Я подошел к ней. Услышав мои шаги, мать встрепенулась, как испуганная птица. Мне очень хотелось сказать ей про ракиты, чтобы их не рубили. Но, увидев, что она плачет, я сказал:
- Не расстраивайся, мама! Ты никуда не уедешь из Липягов. Ты будешь жить у нас с Ниной…
IV
Когда мы с матерью вернулись с низов, изба и сенцы были уже раскрыты. Братья разбирали стропила, а Павел Миронович сбрасывал с потолка рыжие дубовые листья. Листья эти в свое время насыпаны были для утепления. У нас называют это "ухваивать" потолок. В Липягах ухваивают на зиму не только потолки, но и погреба, чтобы картошка не промерзла, и стены изб.
Чтобы избы зимой не продувало, делают завалинки. Отступив поларшина от стены, вбивают рядком колья; переплетают их кое-где хворостом. Пространство между плетнем и стеною осенью заваливают сухим листом.
Завалинки делают высокие - до самой пелены. И окна наполовину засыпают. Оставляют небольшую полоску, но и ту на ночь плотно закрывают специально на то приготовленным снопом.
Ну, верно, после такого ухвоя нашу ветхую избу не продувало. А деду все кажется, что в избе холодно. На будущий год он норовит сделать завалинку потолще и заранее обдумывает, как бы нагрести побольше "листу".
Сгребание в лесу сухого листа - одно из самых поэтических воспоминаний детства. Бывало, поздней осенью, после первого морозца, мать затемно стаскивает всех нас с печи.
- Ребята, вставайте скорей! Поедем в Погорелый лист гресть. Ефан уже поехал! Скорей, скорей! - тормошит она нас.
Мать торопится потому, что в округе нашей лесов мало. Обделила природа липяговцев: ни леса у нас, ни речки путевой. Лист древесный в иных местах и сгребать-то не сгребает никто. А у нас он - в драку! Как же без листа? И дом утеплить надо, и на растопку печки надо.
Но не всяк лист на то годен. Большинство лесочков у нас - осинничек. А осиновый лист никчемный. Сырой он, ни тепла от него в завалинке, ни жару в печке. Дорог дубовый лист. А дубовых рощ у нас мало. Чудом сохранился крохотный дубнячок - Погорелый. Если уж грести лист, то надо спешить именно туда. Каждый мужик про то думает. Но надо знать, когда ехать. Еще вчера весь лист на дубах висел, а сегодня вышел дед в полночь к кобылке, глядь: иней на крыше.
"Лист с такого морозу пасть должон", - решил дед. Да скорее в избу:
- Палага, вставай… За листом ехать надо!
Ну, а мать тотчас нас тормошить:
- Ребя, скорей, скорей! Ефан уже поехал!
Вскочишь, бывало, с печи - будто и сна не бывало ни в одном глазу. Подтянешь портки, ноги - в валенки, и - к столу. Мать уже начистила горячей картошки, намяла ее, плеснула в миску молока. Дружно едим: Федька захватывает со дна, покруче, я сцеживаю молочко. Поев, бежим к сараю. У сарая уже хлопочет дед. Кобылка запряжена; на телеге белеют рукоятки граблей, отшлифованные дедовыми ладонями навильни, рядновые мешки. Вернее, даже не мешки, а мешища: всякие там наматрасники, тряпичные одеяла - все то, во что можно набивать лист.
За листом едем всей семьей - и мы, ребята, и мать, и дед, и бабка. Дед с места в карьер начинает погонять кобылку. На всю улицу раздается дребезжанье колес по звонкой, заледенелой земле. Бабка охает, уговаривает ехать тише. Дед не слушает ее уговоров: он боится опоздать.
Лес встает вдалеке черной стеной. Из-за его оголившихся крон мигают станционные огоньки. Уже на опушке Погорелого чуешь: ожил лес! Отовсюду доносятся людские голоса, всхрапывание лошадей, потрескивание ломаемых сучьев.
Дед останавливает кобылку и, не привязав ее, торопливо хватает грабли. Надо как можно скорее огрести участок. Если народу в лесу немного, то дед пройдется меж деревьев, поглядит, где листу погуще. Но чаще всего бывает так, что выбирать не приходится. Лучшие участки с вечера заняты. Тогда дед спешит захватить любой участок - лишь бы побольше.
Вот он схватил грабли и, широко махая ими, пошел вдоль опушки, будто с крюком на покосе. За ним - мать. Она гребет, а сама все покрикивает:
- Вы чего мешкаете, лентяи! Федя, Андрей, - оттуда, с того конца, гребите!
Мы берем с телеги грабли и бежим в глубь леса. Тут сумеречно и жутковато. В тишине слышно, как падают на землю листья с дубов. Они падают не спеша, - то поодиночке, когда не дует ветерок, то дружно, словно кто из шапки их сыпанул, - это когда подуло свежаком с опушки…
Кружатся, летят сухие листья. Шорох их сливается с шорохом подминаемой ногами травы, с шумом оголяемых вершин. Постоять, полюбоваться бы этим тихим морозным утром. Но некогда: мать торопит, норовя огрести делянку побольше. И все мы - и Федька, и я, и бабушка, разойдясь в разные концы леса, гребем навстречу друг другу, стремясь скорее замкнуть кольцо - границы нашей делянки. У нас много граблей. Это нам удается. Теперь сколько бы ни наехало мужиков в Погорелое, никто не посмеет сгребать на нашей делянке. Ничего: походят-походят - да в Горний поедут. Там хоть дубняка нет, зато есть березняк. Березовый лист тоже годится…
Отмежевав уголок леса, дед веселеет. Теперь можно и покурить, и к соседям заглянуть: не поспешил ли он? Не лучше ли у соседа делянка?
Уже засветлелось на востоке; уже видно стало, как и тут и там меж черных дубовых стволов мельтешат люди с граблями. Закурив, дед идет к соседу. Им оказался Ефан. Спустя некоторое время дед возвращается довольный: Ефанка хоть и раньше выехал, а у нас делянка не хуже его.
На радостях дед дает нам коробку со спичками и разрешает запалить костер. Мы с Федькой бросаем поверх кучи листьев валежник и поджигаем. Костер разгорается быстро. Мы бросаем в огонь желуди, и из костра то и дело доносятся хлопки: то лопается панцирная кожица янтарных, тугих желудей.
Печеные желуди - сладкие; мы их выкатываем из огня палочкой и едим, обжигая руки и губы.
Тем временем на поляне вырастают горы сорванных листьев. Пора набивать дерюжки.
Мать и бабка растягивают дерюжку на луговине; дед берет ее за края и, навалившись на кучу, толкает непослушные листья в огромное чрево мешка. Мы снуем в ногах у деда - помогаем.
Наматрасник кое-как заполнен. Теперь надо набить его как следует. Мешище ставят на попа; края горловины, куда бросают лист, напрочь привязывают к сучьям дуба. Дед берет меня подмышки и, приподняв высоко над землей, бросает в мешок. Я должен утаптывать лист.
Сначала, пока дерюжка набита кое-как, уминать лист очень трудно. Провалившись на самое дно мешка, я кувыркаюсь там из угла в угол. Сверху на меня беспрерывно сыплется пахучий сухой лист. Но вот мало-помалу листья под ногами начинают уплотняться, и я поднимаюсь все выше и выше. Я уже могу ухватиться руками за сучковатую ветку дуба. И я хватаюсь за сучья, взбираюсь на дуб, прыгаю с высоты в дерюжку.
- Будя шалить! - кричит дед.
Он ловит меня, ссаживает на землю, а сам залезает наверх: уминать мешок надо так, чтобы он звенел, когда ударишь по нему ногой. Едва дед залез в дерюжку, сразу же выясняется, что она наполнена лишь наполовину.
Захватывая лист в охапки, мать и бабушка бросают его прямо на деда. И на бороде, и на зипуне, и на шапке - всюду на нем висят дубовые листья, отчего Андрей Максимович становится похож на лесного гнома, которого я видал как-то на картинке.
Таким дед мне очень нравится. Я подхватываю охапку и пытаюсь тоже добросить до деда. Но не достаю. Ветер подхватывает брошенные мною листья и несет их в сторону костра.
- Будя! - Дед отряхивается и, отцепив привязки, стягивает горловину дерюжки веревками.
Когда таким образом окажутся набитыми три-четыре дерюжки, дед зовет Ефана и еще кое-кого из мужиков. Те приходят, кладут ваги одним концом на землю, другим - на телегу и по ним вкатывают на повозку тугие, звонкие, словно кожа на барабане, ряднушки. Мешища громоздят друг на друга - два внизу, два вверху. Воз увязывают веревками. Когда все готово, дед идет помогать соседям.
Возвращается, вожжи в руки - и:
- Но, милая!
Кобылка рванула и весело пошагала вдоль опушки. Глядишь, через минуту и Ефан тронулся.
И вот одна за другой из лесу, поскрипывая, выезжают тяжело нагруженные повозки. На каждой из них важно покоятся туго набитые ряднины. Издали, на сером фоне осеннего неба, они похожи на огромные гондолы аэростатов.
Дед уехал. Однако он скоро вернется, и тогда опять мне предстоит лезть в ряднушку и утаптывать лист. Но пока, без деда, можно сбегать к соседским ребятам, побродить по лесу, поозорничать.
Хорошо в лесу поздней осенью!
Под дубами, возле которых убран лист, можно отыскать уцелевший гриб-боровик, не замеченный никем до тебя. Можно найти гнездо птицы в расщелине гнилого пня… Бродишь по лесу, по чисто выскобленной граблями траве - и грустно тебе и радостно. Звонко и гулко в лесу, как в хорошо прибранной к празднику избе.
Вместе с листом в этих огромных дерюжках в село всегда привозится какая-нибудь живность: лесные желтые муравьи, мыши, ежи.
Однажды был такой случай.
Весной - не то в марте, не то в апреле - бабка пошла на погреб за картошкой. Вдруг бежит оттуда - без кошелки, крестится и кричит что-то. Мать подумала, не пожар ли? Дед уж полушубок надел, за шапкой потянулся, чтоб на пожар бежать, а тут бабка вбегает в избу.
- Нечистый у нас на погребе! Открыла дверь - а он по всему погребу катает лист. Из одного угла в другой… О, господи!
Пошел дед на погреб, - глядь, через минуту возвращается с бабкиной кошелкой.
- А ну, Андрейка, идь сюды!
Я неуверенно подошел. Вижу: в корзинке полно дубовых листьев и они все живут, шевелятся. Дед как двинет ногой кошелку: она упала, и из нее на пол выкатилось полдюжины серых, все в иголках, шариков. На каждой иголочке по нескольку листьев насажено. Сначала шарики замерли на месте, но, видя, что их никто не беспокоит, снова зашевелились, шурша листьями.
Услышала шорох кошка - прыг! - с печи на пол. Подошла, пошевелила усами, нацелилась лапой на самый большой комочек и - ра-аз! - лапой-то по иголкам! Ежиха как зашипит на нее! Кошка - хвост трубой и обратно на печь.
- А-а, обожглась! - Дед хохочет до слез.
Воспользовавшись минутным замешательством, ежиха вытянула черненькую мордочку и - юрк в подпечье. Маленькие ежата - за ней следом…
С тех пор не было на нашей усадьбе строения, где бы не водились ежи. Стали ригу ломать - они в риге; баню перебирать - они на крыше бани; и во дворе жили ежики, и в подпечье, и на погребе.
"Бедные ежики! - думал я. - Куда же вы попрячетесь теперь, когда и избу разломают, и погреб, и двор, и баню?.."