Мать наша, Пелагея Ильинична, натура тонкая. Уготовь ей судьба иную жизнь - она далеко бы пошла. Дьяк, у которого она три зимы уроки брала, уговаривал Илью, отца матери, послать ее в город, в гимназию. Но какая там гимназия, когда в избе у мужика дюжина детей?! Так и осталась мать с тремя классами. Писала она грамотно, только после каждого слова точку ставила. И книги читать любила, не только церковные, но и всякие иные, современные. Прочтет и скажет: "А ведь все правда"… У нее было тонкое чутье, врожденный такт, если хотите, интеллигентность даже! Лицо - небольшое, с тонкими чертами, с живыми серыми глазами. Руки у матери, несмотря на десятилетия нелегкого крестьянского труда, красивы, хоть грубы и потресканы, а все же красивы.
Марья мало чем походила на мать. По обличью она скорее на отца походила. У нее округлое, с выступающими скулами лицо. Нос - живописный, как у всех нас, Андреевых, - увесистый, картошкой. Рот большой, губы толстые, грубые; и вся она костиста, угловата - скажу прямо: не очень-то умело отесана. Но что особенно поражает в ней, это руки. Говорят, что в музеях как диковинку показывают отпечаток ладони Петра Великого величиной с медвежью лапу. Думаю, что ладонь моей сестры не уступит петровской. Вот ее бы в музей-то! Пальцы словно канат, которым пни корчуют. А вся пятерня-то - ой-ой! Что там гиря, как мы привыкли сравнивать, - кувалда, да и только! И то: как им, рукам ее, не быть кувалдами! Двадцать пять лет кряду работает она дояркой. Двенадцать коров за ней закреплено. У каждой коровы четыре соска. Есть в них молоко или нет - доярка должна каждый божий день доить корову. Хорошо бы хоть по одному разу в сутки, а то ведь по три раза! Так и это не все. Подоить - полбеды; корм задай, стойло и корову вычисти, пойло принеси…
Машина поди и та откажет.
А Марья - ничего. Сколько раз пытались уговорить ее, чтобы она ушла с фермы, сколько скандалов в семье из-за этого было, а она ни в какую! Просто бредит баба коровами своими.
Признаюсь, когда я гляжу на руки Марьи, мне как-то неудобно становится: стесняюсь я своих маленьких немужских ладоней. В таких случаях я стараюсь спрятать их. Я-то понятно. Но и Марья своих рук стесняется. Тоже, как чуть заметит, что на них смотрят, под полушалок прячет.
Помолчав, Марья снова взялась за свое:
- Пойдем, мам, может, уговоришь…
- Нет, Марья, и не проси! - отозвалась мать. - Я к своим детям в судьи не навязывалась, а к чужим и подавно. Вон, попроси Андрея. - Мать кивнула на меня. - Он депутат, обчественник. К тому же Витька его ученик. А к чему я приду? Кто я ему такая - указ вершить?!
Я улыбнулся, слушая такую аттестацию: "депутат, обчественник…". После этого неудобно как-то оставаться в стороне от чужой беды; и я спросил, что такое у них стряслось?
- Да Виктор все! - Марья затянула потуже узел на платке.
- С невесткой поругались, что ль?
- Делиться вздумал.
- Это его дело.
- Пусть отделяется - скатертью дорога! Но он избу поделить хочет. Сегодня встал утром и начал долбить себе дверь с проулка, от Ведновых.
- В новом-то доме! - удивился я.
- Вот и я говорю, - спокойней продолжала Марья. - Надумал делиться - забирай свои пожитки и уходи к теще. А то строили, строили… полжизни ухлопали в этот дом, а он ломать… Пойдем хоть ты, Андрей. Он уважает тебя. Может, и правда послухает…
IV
Хоть и не люблю я ввязываться во всякие семейные склоки, но тут отказаться было неудобно.
Идти нам далеко - на другой конец села. Пока шли, Марья мне все рассказывала. Как говорится, подготавливала вопрос.
Если верить Марье, то в этой истории виновата одна лишь Нюрка, жена Виктора. Та самая Аня Юданова, бухгалтерша. Я знал - она с характером девушка. Так что, видать, нашла коса на камень…
- Ну и раньше случалось - ругались, - рассказывала Марья. - Но не так. А теперича - ну каждый божий день скандал. Мужики уйдут на работу, и тут она начинает: и в том ей не угодили, и в этом. Лучше б я на ферме вкалывала, чем так-то дома сидеть и с невесткой грызться!
"А-а, вон оно в чем дело!" - подумал я.
Лишь упомянула Марья про ферму, мне стало ясно, почему в последнее время часты стали ссоры в их доме.
Осенью, как только вернулись коровы с летних пастбищ, Бирдюк наладил наконец "елочку". Долго он возился с нею. Коровник пришлось переоборудовать заново. Все лето Яков Никитич корпел с наладкой электродойки. Едва успел к осени. На ферме осталось всего лишь три доярки. Тех, что постарше, вроде нашей Марьи, перевели на другие работы. Оставили девушек помоложе, моих учениц, которые к электротехнике поспособней. Их послали на курсы летом, а с осени они всех доярок и заменили.
Марью определили работать в огородную бригаду. Сходила она раза два на свеклу - холодно, намаешься за день, выворачивая вилами клубни из остуженной земли, не хуже, чем на ферме… Может, оно и не так уж холодно, и не так уж тяжело, но очень обидно. Столько-то лет проработала на ферме - и ни тебе пенсии никакой, ни тебе спасибо!
Катись в бригаду - и вся недолга.
Сходила Марья раз-другой - сжалось сердце от обиды; пришла домой, разревелась. "Минимум трудодней у меня есть, - решила она, - не пойду в бригаду больше".
И вот какой день не ходит, сидит дома. От нечего делать ругается с невесткой: у нее тоже служба не нормированная - когда хочет, тогда и идет в контору.
- Схлестнулись вчерась, - продолжала рассказывать Марья, - она мне свое, а я ей свое. Не утерпела я и говорю: "Двадцать лет тебе, говорю, а ты ишь как разъелась! А все на нашей трудовой копеечке. Как нам, дояркам, платить, так денег в кассе нет! А себе что ни месяц, то получка. Погляди на себя: скоро ведь в дверь не пролезешь!" Не понравились ей мои слова. "Ах так! - говорит. - Дверью попрекаешь?! Хорошо. Мы себе отдельно дверь проделаем…" Витька пришел с работы - она и пошла, и пошла… Утром встал он, ни слова не говоря, взял лом и давай стену кромсать. Значит, с проулка, от Бедновых, дверь другую делать вздумал.
Идя рядом, я слушал Марью. За разговором мы не заметили, как миновали пожарку и спустились от дома Змейки к пруду. Тут, на дамбе, деревянный мост. На мосту торное место, всегда кого-нибудь повстречаешь.
Кланяясь встречным, мы прошли дамбу молча. Так, молча, дошли до самой Вылетовки. Сверху, с "круга", и дом их завиднелся.
И как только увидел я их дом, вспомнились мне всякие забавные истории. Истории скорее грустные, нежели веселые. И в них, в этих нескольких картинках, передо мной промелькнула вся юность Марьи.
V
…Помню ее девочкой-подростком. Распластавшись, она лежит на задней лавке и мечется в жару. Мать не отходит от нее ни на шаг. У Маши скарлатина. Так сказал фельдшер Поликарп Фомич. Фельдшер приказал срезать ей косички и, выписав лекарства, ушел.
Марью остригли, остригли ножницами, как стригут овец перед окотом. Голову ее повязали платком, но Маша стаскивает его, в забытьи ищет свои косы. Не найдя кос, она плачет. Мать успокаивает ее. Дает лекарство.
Мать не велит нам подходить к больной. Едва мы слезем с печки, она за нами со скалкой: сидите, бесенята, где посажены, - не ровен час все расхвораетесь!
Маша поправлялась медленно. Нам скучно сидеть на печи. Единственное наше развлечение - Машина сумка с книжками. Как только она заболела, мы сразу же завладели ее ранцем. Сначала довольствовались лишь тем, что разглядывали картинки, потом они нам надоели; мы стали их вырезать и наклеивать на листы чистой бумаги.
Весной Маша поднялась наконец с постели. Худая, длинноногая. Она все гляделась в зеркало и все надвигала платок на самый лоб. Настал день идти ей в школу. Мать с трудом отыскала ее сумку. Раскрыла… и - о, ужас! - от Машиных книжек остались одни обложки.
Мать схватила ухват да за нами.
- Дьяволята вы этакие!
Маша остановила ее:
- Не трожь их, мама. Чего уж теперь учиться. Год прошел. Не догнать мне подруг.
- Что ты, доченька?! - От ее слов мать расстроилась еще пуще. - С самим директором я вчерась разговаривала. Помочь тебе обещал…
- Остригли, как овцу. Не пойду, пока коса не отрастет.
- Все знают, болезнь какую ты перенесла. Походила бы пока до лета. А за лето и коса отрастет. Рано в невесты-то записалась! - Мать готова была теперь с ухватом броситься на Машу. - Сама осталась неграмотной, так думала, что детей выучу. А она ишь что вздумала! Да кто тебя такую, с пятью классами, замуж возьмет? Не те, дочка, времена…
- Небось быстрее всякой грамотейки мужа себе найду! - заносчиво сказала Марья.
Сказала - как в воду глядела.
Не помню теперь точно, сколько прошло зим, как Марья перестала ходить в школу, и успела ли у нее отрасти коса, только, глядь, как-то под вечер стучится в избу бабка Алена, повитуха.
- Можно войтить-то?
- Входи, Аленушка, коль не шутишь, - отвечает мать.
Алена входит, разодетая, в плисовом казакине, с узелком в руках. Отвешивает матери поклон и говорит:
- Мир дому вашему!.. Сказывали нам, что у вас лебедушка есть. У вас есть лебедушка, а у нас - лебедь… - И узелок на стол ставит.
Мать со стола узелок взяла да скорее на коник его. А сама говорит Маньке:
- Ну-ка ты, лебедушка, выйди-ка на минутку из избы!
Манька зарделась и бочком-бочком в сенцы.
- Сватья дорогая, - заговорила мать, усадив Алену. - Передай спасибо за предложенье, но только я так считаю, что нашей лебедушке рано еще улетать из материнского да отцовского гнезда.
Алена начала всякие сказки-присказки сказывать: что, мол, лебедушки на воле гуляли, без отца с матерью обо всем договорились.
Мать в лице переменилась. Если б не Алена, а другая какая-нибудь сваха пришла, она бы ее взашей из избы вытолкала.
- Не отдам! - говорит мать. - Сама семнадцати лет за Василия выскочила, жизнь свою молодую сгубила, и чтоб дочь… И не приходи боле! От ворот да поворот.
- А может, все-таки Маньку спросим, как она? - предлагает Алена.
Мать открывает дверь в сенцы.
- Манька!
Входит Манька. Она уже успокоилась немного, стоит у притолоки, перебирает рукой конец платка.
- Вот сватать тебя пришли. Знаешь хоть, за кого?
- Знаю.
- Я отказала, - говорит мать. - Молода еще. Подождать бы годик-другой…
- Во-на! - недовольно отзывается Манька. - Чего ждать-то? Можа, я лучше Павла и не найду.
- Лады! - бросает бабка Алена и кладет свой узелок на стол…
И пошло и завертелось свадебное колесо: сговор, зарученье, большой пропой, девичник, венчанье и, наконец, свадьба… На свадьбе, по обычаю, каждому сродичу заранее отводится определенная роль. Как в спектакле. Я знал, что мне поручено сундук продавать. Это когда к жениху невесту насовсем поведут, то следом за молодыми везут и невестино приданое, сложенное в сундук.
У нас и сундука-то лишнего не было - не готовилась мать. Пришлось заказывать пожарным порядком. Делал его дядя Ефрем, Костин отец. Делал наспех. Клея у дяди Ефрема не оказалось, так он построгал, пригнал в шпунт, сколотил кое-как крышку, - и готов сундук. Был он неуклюж, но превелик. Все приданое в него уместилось: и матрас, и подушки, и подстилки тряпичные, и холсты самотканые.
Когда Павел Миронович в сопровождении дружек повел Марью к себе, и мы с дедом на повозке следом поехали. Селом ехали - дед лошадью правил. А как свернули к дому жениха, дед усадил меня на сундук, вожжи мне отдал и говорит:
- Подкатывай, Андрюха, только смотри не продешеви! - и картуз свой мне в руки сует. - Пусть червонцы в картуз кидают!
Подъехал я к Зуйкову дому. В одной руке вожжи, в другой дедов картуз. У самой мазанки встречают меня дружки. А в дружках у Павла Мироновича были Степан, брат его, и Беднов Петр, Ивана Беднова старший брат, здоровенный детина, в войну погиб, на мине подорвался.
Вышли дружки мне навстречу - и так и этак стали уговаривать, чтоб я им сундук отдал. И конфет предлагают, и браги. А я все "нет!" кричу и все протягиваю им дедов картуз. Подставляю картуз и ору: "Нет! Дешево!" Тогда Петро как сыпанет мне в картуз медяков, а сам: "Понесли!" - командует Степану. И, не дав мне опомниться, дружки подхватили сундук на руки, вместе со мной понесли его к мазанке.
- Продешевил, паршивец! - Дед взял у меня из рук картуз да подзатыльник мне сгоряча. - Наперед несговорчивее будешь!
Бабы засмеялись. Я спрыгнул с сундука на землю и побежал к дому. Показался мне этот дом чужим, мрачным. Низенькая с крохотными оконцами избушка жалась к большому каменному дому Бедновых. У нас хоть ракиты перед избой, а тут ни деревца, ни сарайчика…
- Только ты, Андрей, - прервала мои воспоминания Марья, не кори Нюшку-то! Подумает еще, что я подговорила. Ты Виктора посовести. Его скорее словами-то проймешь…
VI
Мы свернули с дороги к дому. Марья первой поднялась на крыльцо. Крыльцо, выходившее на улицу, стояло высоко. И сам дом стоял высоко.
Дом у сестры был новый. Та низенькая хатенка, куда ее привели, сгорела на вторую весну после свадьбы. Тогда же они слепили себе крохотную мазанку, и в ней, в той мазанке, прошла, по сути, вся жизнь Марьи. В ней родились и выросли дети, в ней и свадьбы их справляли. Наконец-то поднатужились, поставили новый просторный дом, так - на тебе! - от сына родного житья нет.
Следом за Марьей я поднялся по ступенькам на крыльцо. В сенцах Марья заплакала, но я прикрикнул на нее:
- Хватит!
Она вытерла глаза концом полушалка, и мы вошли в дом.
Первым я увидел Павла Мироновича. Он сидел в углу, прислонившись спиной к печке, и, хотя в доме было не так уж холодно, Павел Миронович снарядился, будто собрался в Антарктиду. На нем был полушубок казенный, черной дубки, валенки, уши шапки опущены и завязаны на подбородке.
Я поздоровался.
На печи заохала, запричитала бабка Степанида, мать Павла Мироновича:
- Ох, Андрей Васильч… Бяда-то у нас какая…
Зять кивнул мне головой, приветствуя, но с места не двинулся. Весь вид его будто говорил: "Посмотрите, люди добрые, как мне холодно! Мне холодна, а я терплю…" Он был немного артист, этот Павел Миронович, да к тому же, что называется, навеселе. Я понял это, как только взглянул на него.
- Что тут у вас стряслось? - поинтересовался я.
- Вот, полюбуйтесь, Андрей Васильч, на своего ученика!
Павел Миронович встал, отдернул ситцевую занавеску, разделяющую дом на две половины.
У окна, выходящего в проулок, стоял Виктор. Я не сразу узнал его. Он был в ватнике, но без шапки и без рукавиц. Он держал в руках лом и долбил им стену ниже подоконника. Сам подоконник и рама были выставлены и стояли в углу возле комода, уставленного безделушками.
Виктор ловко орудовал ломом. Бил с силой, с ёканьем - стена поддавалась с трудом. Куски шлакобетона отлетали в сторону, в проулок. "Ничего, добротно, на совесть лили!" - подумал я.
Дом Марье мы ставили "миром". Все братья собирались, месили раствор, мастерили опалубку. Павел Миронович не жалел цемента - не дом, а крепость!
- Дед Андрей в таких случаях говорил: "Бог на помощь!" - сказал я, подходя к Виктору.
- Спасибо…
Виктор замялся на миг, раздумывая, подать мне руку или продолжать долбить стену? Видно, он решил проявить характер. Поплевав на ладони, снова замахнулся ломом, и - бух! бух!
- Эх, дед Андрей!.. - подхватил Павел Миронович. - Дед Андрей ваш в таких случаях взял бы чересседельник, снял штаны да по этому самому месту - чересседельником!
- Не то время, папа… - Бух! Бух!
- Дед Андрей не допустил бы сыновей до такого позора! - вступилась Марья. - Дед не то что сыновей, но и внуков своих воспитывал. У него небось за столом муха пролетит - и то слышно. А этот: "полюбуйтесь на своего ученика"! Учителя вспомнил… А отец где?
Бух! Бух!
- Отец, выходит, в стороне! Видите ли, отец не виноват… Небось, если б сын уважал отца, не посмел бы ослушаться. А то нет у него к отцу родному уваженья.
Бух!
- И то: за что его, отца-то, уважать? Детьми ли он занимался? В хозяйство ли вникал? Только и знал одно: за чужими юбками волочиться.
- Мама! - Виктор отставил лом.
- Что "мама"?! Али неправду я сказала?
- К чему же так - при чужих людях?
- Тебе он, можа, и чужой, а мне брат родной, - повернулась ко мне Марья. - Небось он побольше тебя знает! Небось, когда твой отец вздумал всех нас бросить, никто за меня не заступился… Один он, Андрей…
- Завела свое… - сказал Павел Миронович. - И как не надоест? - Он взял меня под руку и повел обратно. - Ну их, бабьи склоки! Давай, кум, выпьем по маленькой. Не откажи ради такого развеселого денька!
- Немного можно, - согласился я; не хватило у меня силы воли, чтобы отказаться.
- Вот это по мне! - оживился Павел Миронович. - Вот это я люблю… - Он снял с себя полушубок, шапку, побросал все свое антарктическое снаряжение на диван (лавок в их доме не было) и юркнул на кухню. Спустя некоторое время вернулся, неся начатую бутылку водки и тарелку с нарезанными огурцами.
Мы сели за стол; Павел Миронович наполнил стаканы, мы чокнулись и выпили.
- Ей, Марье, не понять, отчего я пью, - заговорил Павел Миронович после того, как мы выпили. - Как чуть, "дыхни!". Унюхает и: "Опять набрался, дьявол?!" А как мне не пить, Андрей Васильч? А-а! Вот хоть войди в мое положение… Жена меня не понимает. Будь у меня другая жена, я, может, в генералах бы ходил! А кто я теперь? Несчастный бухгалтер-статист. Думал, хоть в детях утешенье найти. Но вот, видишь, какие они, дети-то…
Я слушал жалобно-патетический монолог Павла Мироновича, и в душе моей рождалась не то что жалость к нему, а какое-то странное чувство внутренней растерянности, беспомощности. Кто виноват во всем этом? Чем помочь близким людям? Что им посоветовать? Что сказать в утешенье?.. А ведь сказать что-то надо! И Павлу Мироновичу, и сестре, и сыну их, моему бывшему ученику, не получавшему никогда пятерок…
Я сидел, слушал, вертел в руках недопитый стакан и думал: "В глупейшее положение попал ты, Андрей. Не надо было тебе ввязываться в это дело!.." И главное, второй раз в жизни я испытываю это чувство неловкости, и оба раза в семье Марьи.
Первый раз случилось это в войну. Я еще в институте учился. Приезжаю как-то на каникулы, мать и говорит мне:
- Не хотелось тебе, Андрей, в письме писать, но есть у нас новость одна, тяжелая: Павел бросил нашу Марью. Месяца три, как домой не заявляется. Ездила она к нему - с другой будто живет… Сходил бы ты к ней. Что мы - глупые бабы. Ты учен, книжки всякие читаешь. Может, придумаешь, чем беде помочь.
Что делать? Пошел. Прихожу. А жили они еще в мазанке, что после пожара слепили. В доме сыро, не топлено. Ребятишки с печи выглядывают, все равно как теперь бабка Степанида. Что-то принес я им - конфет каких-то сахариновых; дети петушками сахариновыми занялись, а мы с Марьей сели вот так же за стол, как ныне с Павлом Мироновичем; она самогонки шкалик раздобыла где-то, сели, выпили - с горя-то! - и она мне стала все по порядку выкладывать…