Каждый день в наш госпиталь привозили с позиций раненых. Поражало, какая масса их ранена в кисти рук, особенно правой. Сначала мы принимали это за случайность, но чрезмерное постоянство таких ран вскоре бросилось в глаза. Приходит дежурный фельдшер, докладывает:
– Ваше благородие, пять раненых привезли.
– В руки ранены?
– Так точно! – сдерживая улыбку, отвечает фельдшер.
Расспрашиваешь солдата, при каких обстоятельствах он ранен. Раненый путается, сбивается. "Протянул руку за ковыльяном", "потянулся на бруствер за патронами"… Сестрам; с которыми солдаты меньше стеснялись, они прямо рассказывали.
– Как случилось! Высунешь одни руки и стреляешь. Ведь вот, в руку попало. А высунь-ка я голову, – прямо бы в голову и угодило.
Главный начальник тыла в одном из своих приказов пишет:
В госпитали тыла поступило большое число нижних чинов с поранениями пальцев на руках. Из них с пораненными только указательными пальцами – 1200. Отсутствие указательного пальца на правой руке освобождает от военной службы. Поэтому, а также принимая во внимание, что пальцы хорошо защищаются при стрельбе ружейной скобкой, есть основание предполагать умышленное членовредительство. Ввиду вышеизложенного главнокомандующий приказал назначить следствие для привлечения виновных к законной ответственности.
Солдаты только и жили, что ожиданием мира. Ожидание было страстное, напряженное, с какою-то почти мистическою верою в близость этого желанного, все не приходящего "замирения". Чуть где на стоянке раздастся "ура!" – солдаты всех окрестных частей встрепенутся и взволнованно спрашивают:
– Что это? Не замирение ли?
Однажды утром, в середине января, мой денщик говорит мне:
– 27-го числа война кончится. – И загадочно улыбается.
– Через год? – усмехнулся я.
– Никак нет, в этом месяце, – ответил он уверенно.
И рассказал мне историю. В Кромском полку есть солдат-провидец. Он сообщил товарищам, что война кончится ровно через год после ее начала, 27 января 1905 года. Ротный узнал про это предсказание и поставил провидца на три часа под ружье. Идет мимо командир полка, спрашивает: – "За что стоишь?" – За правду, ваше высокородие! – "За какую правду?" – Солдат рассказал. – "Ну, передай твоему ротному, чтоб он тебе от меня еще три часа набавил". – Нет, ваше высокородие, вы меня не обижайте, а вот послушайте, что я скажу! Вам на почте письмо лежит, а в том письме прописано, что у вас братец в России помер. – Оказалось верно. Полковник пошел и все рассказал Куропаткину. Куропаткин вызвал солдата, стал на него кричать и топать ногами, а солдат говорит: "Ваше высокопревосходительство! У вас в правом кармане коробка спичек, а спичек в ней сорок две штуки". Куропаткин пересчитал спички, – верно. Он оставил солдата при себе. "Если, – говорит, – сбудется, как ты сказал, произведу тебя в офицеры, не сбудется, – расстреляю".
Пошел я в палату. Раненые оживленно говорили и расспрашивали о предсказании кромца. Быстрее света, ворвавшегося в тьму, предсказание распространилось по всей нашей армии. В окопах, в землянках, на биваках у костров, – везде солдаты с радостными лицами говорили о возвещенной близости замирения. Начальство всполошилось. Прошел слух, что тех, кто станет разговаривать о мире, будут вешать.
– Ну-у!.. Веревок не хватит! – с усмешкою возражали солдаты.
Мы посмеивались над предсказанием, но, – человеческая натура! – так хотелось мира, что, вопреки очевидности, в глубине души все-таки жило какое-то глупое, радостное ожидание. И слухи шли, подкреплявшие это ожидание. Рассказывали, что интендантство распорядилось представить ему требовательные ведомости только на три месяца вперед, а не на шесть, как было раньше; войскам велено не запасать провианту, а потреблять уже заготовленные консервы; германский император каждый день, будто бы, бывает то у русского посла, то у японского, войск из России больше уже не отправляют… Рассказывали, что январский фланговой бой у Сандепу был предпринят по приказанию из Петербурга, чтобы в последний раз попытать счастья. Уложили пятнадцать тысяч человек и не могли взять одной деревни. Рассчитали, что если начать бой по всему фронту, то придется уложить сотни тысяч людей без всякого результата, – и начали переговоры о мире. В апреле месяце, сообщали слухи, мы уже поедем домой.
Пришло 27 января. Мира, конечно, нет. Мы смеемся, напоминаем солдатам об их вещем кромце. Они конфузятся и чешут за ухом.
– Значит, ошибся…
Было горькое разочарование. И слухи пошли уж совсем другие: решено сформировать новую трехсоттысячную армию для Кореи, построить новый огромный флот; Япония рассчитывает воевать еще в течение всего 1905 года…
На душе у всех было тяжело и смутно.
* * *
В большом количестве в госпитали шли офицеры. В одном из наших полков, еще не участвовавшем ни в одном бою, выбыло "по болезни" двадцать процентов офицерского состава. С наивным цинизмом к нам заходили офицеры посоветоваться частным образом, нельзя ли эвакуироваться вследствие той или другой венерической болезни.
– Знаете, с сентября уж месяца здесь, надоело, хочется в Россию.
Эвакуировался один из адъютантов штаба нашей дивизии, по доброй воле поехавший на войну.
– Зачем же вы ехали?
– Мы все были убеждены, что в октябре война кончится, что будет она вроде китайской. А для движения по службе поехать было выгодно.
На моем дежурстве явился в наш госпиталь один высокий, бравый капитан.
– Здравствуйте, доктор! – сказал он солидным, барским басом, протягивая руку. – Вот, приехал лечь к вам в госпиталь.
– Что у вас болит?
– Видите ли, в чем дело. Я человек уж не молодой, притом женатый, избалованный. Имею в Москве собственность. Оставаться здесь я решительно больше не в состоянии. В этих окопах и землянках такие антисанитарные условия, что прямо невозможно! Я начал кашлять, в ногах ломота… Пули, снаряды, – этого я, разумеется, не боюсь; но, знаете, ревматизм захватить на всю жизнь – приятного мало… Вы меня будьте добры только эвакуировать в Харбин, у меня там в эвакуационной комиссии есть один хороший приятель-москвич, там я уж устроюсь…
Когда появлялся слух о готовящемся бое, волна офицеров, стремившихся в госпитали, сильно увеличивалась. Про этих "героев мирного времени" в армии сложилась целая песенка.
Пришел приказ идти вперед,
В госпиталя валит народ, –
Вот так кампания!
Вот так кампания!..
Шимоза мимо пролетела,
Меня нисколько не задела,
Но я контужен!
Но я контужен!
Свидетельство я получу
И вмиг на север укачу.
Ведь юг так вреден!
Ведь юг так вреден!..
Командиры рвали и метали, глядя на бегство своих офицеров. Приехал к нам в госпиталь один штабс-капитан с хроническим желудочно-кишечным катаром. К его санитарному листку была приложена четвертушка бумаги с следующими строками командира полка:
"По глубокому моему убеждению штабс-капитан N. страдает тыломанией, – болезнью, к сожалению, очень распространенною среди гг. офицеров. Прошу это мое заявление приложить к санитарному листку".
Заведовать офицерскою палатою было мучительно. Больные изводили своими мелочными, пустяковыми жалобами.
– Ах, да, доктор! Я вам забыл сказать! – басил московский собственник. – Я замечаю еще, что за последние два месяца у меня сильно похудели руки и ноги.
Другой сообщал:
– Прошлою весною я лечился в Крыму кактусом. Как, по-вашему, не следует ли мне еще раз повторить курс этого лечения?
– Доктор, у меня еще вот что бывает, – заявлял третий. – Когда жарко, то у меня кружится голова и появляется тошнота.
– Да это у всех так.
– Нет, у меня как-то особенно.
Иногда хотелось остановиться посреди палаты и хохотать без удержу. Это – воины! Всю жизнь они прожили на хлебах народа, и единственным оправданием их жизни могло быть только то, от чего они теперь так старательно увертывались. Теперь, впрочем, смеяться мне уж не хочется…
Однажды в наш госпиталь неожиданно приехал Куропаткин. Черные с сединою волосы, умный и твердый взгляд на серьезном, сумрачном лице, простой в обращении, без тени бурбонства и генеральства. Единственный из всех здешних генералов, он безусловно импонировал. Замечания его были дельны и лишены самодурства.
Между прочим, Куропаткин зашел и в офицерскую палату.
– Вы чем больны? – обратился он к одному офицеру.
– Общее нервное расстройство, ваше высокопревосходительство! – ответил офицер и, спеша воспользоваться случаем, прибавил: – за меня хлопочет начальник дивизии, чтобы перевести на нестроевую должность.
– Кто хлопочет? – спросил Куропаткин, слегка подняв брови.
– Начальник ** дивизии, ваше высокопревосходительство!
– А вы чем больны? – обратился Куропаткин к другому офицеру.
– Простуда, ломота в суставах, кашель, – поспешно перечислял тот свои болезни.
Куропаткин слегка вздохнул, спросил третьего, четвертого, и молча, не прощаясь, вышел.
Видимо, впечатление было для него старое и знакомое. Еще месяц назад он издал следующий, полный насмешки и яду, приказ:
Из полученных от санитарно-статистического бюро сведений оказывается, что болезненность на тысячу списочного состава среди нижних чинов армии лишь немногим превышает болезненность мирного времени; болезненность же среди офицеров превышает более, чем вдвое, болезненность нижних чинов. Обращаю на это внимание всех начальствующих лиц. Обращаю внимание также на то, что именно офицеры, находясь в лучших санитарных условиях, должны показывать нижним чинам пример сознательного отношения к условиям сохранения здоровья. При этом надо помнить, что болеть от собственной неосторожности в военное время предосудительно (Приказ 17 декабря 1904 г. № 305).
А рядом с подобными господами в госпиталь прибывали из строя такие давнишние, застарелые калеки, что мы разводили руками. Прибыл один подполковник, только месяц назад присланный из России "на пополнение"; глухой на одно ухо, с сильнейшею одышкою, с застарелым ревматизмом, во рту всего пять зубов… Было удивительно смотреть на этого строевого офицера-развалину и вспоминать здоровенных молодцов, сидевших в тылу на должностях комендантов и смотрителей.
Другой такой же, тоже подполковник. Ему 58 лет, хронический ревматизм, катар желудка, одышка, сердце плохое, на обоих глазах два раза делали какие-то операции. Славный старик, какие бывают среди старичков-офицеров, скромный и ненавязчивый.
– Как вы с таким здоровьем служите? – изумился я.
– Что ж поделаешь. Жена и то убеждала выйти в отставку, да как выйдешь? До эмеритуры осталось всего два года. А у меня четверо детей, да еще трое сирот-племянников. Всех нужно накормить, одеть… А хвораю-то я уж давно. Комиссия два раза выдавала удостоверения, что мне необходимо лечиться водами в Старой Руссе, там есть для офицеров казенные места. Но ведь знаете сами, нашему брату-армейцу трудно чего-нибудь добиться, протекции нет. Казенные места всегда заняты штабными, а нам и доступу нет…
И этот старый старик три месяца стыл в окопах!..
Выписку и перевод из госпиталя больных офицеров взял у нас на себя сам главный врач. Он ужасно возмущался "трусостью и недобросовестностью" русских офицеров, говорил:
– Это насмешка над нами! Стану я эвакуировать этих лодырей, как же! Всех назад в строй выпишу!
Но постоянно выходило как-то так: смирные, ненавязчивые выписывались обратно в строй, люди же с апломбом и со связями эвакуировались. Между прочим, был эвакуирован в Харбин к своему приятелю из эвакуационной комиссии также и наглый московский собственник.
* * *
Однажды на моем дежурстве поздно вечером зовут меня в приемную. Прихожу. У стола стоял в меховой николаевской шинели ротмистр граф Зарайский, адъютант командира нашего корпуса, а рядом с ним – высокая стройная дама в шубке и белой меховой шапочке.
– Здравствуйте, доктор, – сказал граф. – Приехал лечь к вам в госпиталь: ездил в Харбин, продуло меня, в ухе образовался нарыв. А еще привез вам вот новую сестру.
И он познакомил меня с дамой.
Новую сестру?.. По штату на госпиталь полагается четыре сестры, у нас их было уже шесть: кроме четырех штатных, еще "сестра-мальчик" и жена офицера, недавно воротившаяся из Харбина после перенесенного тифа. И этим-то сестрам делать было решительно нечего, они хандрили, жаловались на скуку и безделье. А тут еще седьмая!
Графа проводили в офицерскую палату, дама отправилась ночевать к нашим сестрам.
У всех было негодующее изумление, – зачем эта сестра, кому она нужна? Утром, когда главный врач зашел в офицерскую палату, граф Зарайский попросил его принять в госпиталь сверхштатною сестрою привезенную им даму.
– Это моя добрая знакомая, я ездил в Харбин встречать ее.
Главный врач ответил неопределенно, воротился к себе. Как раз в это время заехал к нему дивизионный врач. Узнал он о просьбе графа и вышел из себя.
– Это уж седьмая сестра будет в госпитале! Ни за что не позволю! – горячился он.
– И главное, на что, на что она мне? – вторил главный врач. – Я и с своими-то сестрами не знаю, что делать, и они-то мне совсем не нужны!
Смотритель еще подливал масла в огонь.
– А как мы их всех будем перевозить? Особые экипажи для них заказывать, что ли?
Дивизионный врач, весь кипя гневом, пошел в палату к графу. Одна из наших сестер лукаво обратилась к смотрителю.
– Давайте на пари, что эта сестра останется у нас!
– Как это может быть, что вы говорите! Смеяться они над нами, что ли, хотят!
Дивизионный врач воротился от графа. Теперь он молчал и на вопросы главного врача отвечал уклончиво. Приехав к себе, он написал начальнику дивизии письмо, где сообщал о желании новой сестры поступить в наш госпиталь и спрашивал, принять ли ее. Начальник дивизии ответил, что удивляется его письму: по закону, подобного рода вопросы дивизионный врач решает собственною властью, и ему лучше знать, нужны ли в госпитале сестры. Тогда дивизионный врач предоставил решение нашему главному врачу. Главный врач сестру принял.
– Вот еще новая обуза свалилась на плечи! – раздраженно говорил он нашим сестрам. – Как я теперь всех вас буду перевозить?
Сестры передали это новой сестре. Она при встрече сказала главному врачу:
– Я слышала, я вас буду сильно стеснять при переездах?
– Ну, что там! – добродушно ответил Давыдов. – Ведь мы обыкновенно передвигаемся не больше, как на пять, на шесть верст. В крайнем случае можно будет всех вас перевезти в два раза.
Помещение сестер было очень небольшое. Новая сестра сильно стеснила всех своими сундуками и чемоданами. Наши сестры дулись. Но новая сестра как будто этого не замечала, держалась мило и добродушно. Она сообщила сестрам, что ужасно боится больных, что вида крови совсем не выносит.
– Лучше я буду у вас в качестве горничной, буду убирать и подметать нашу фанзу, – смеясь, говорила она.
Целые дни новая сестра проводила в офицерской палате при графе.
А от графа охал и морщился весь госпиталь. Однажды ему не понравился поданный бульон; граф велел передать, что если ему еще раз подадут такой бульон, то он набьет морду повару. Смотритель ежечасно бегал к графу справляться, хорошо ли ему. Однажды граф сказал: "Не дурно бы выпить вина!" Смотритель тотчас же прислал бутылку прекрасной мадеры, пожертвованной для больных. Но у графа был нарыв в наружном слуховом проходе, и, конечно, никаких показаний к вину не существовало.
Граф посмеивался над этими ухаживаниями и говорил:
– Хорошо, что я нетребователен, а то бы они мне каждый день и шампанского давали!
Кстати о пожертвованиях. Больных у нас обыкновенно было немного, но из склада пожертвованных вещей при Красном Кресте главный врач постоянно получал разные хорошие вещи: теплую одежду, вина, готовые папиросы. Давали там без счета и без контроля, больше даже, чем спрашивалось: "там кому-нибудь раздадите!" И делалась мелкая, противная гнусность: скупой главный врач щедро угощал приезжавших знакомых жертвованным коньяком и мадерой, курил жертвованные папиросы и даровою водкою поил команду, приходившую поздравлять его со днем ангела или рождения.
Вскоре главный врач отдал в распоряжение вновь приехавшей сестры небольшую, стоявшую в стороне, фанзу, отделанную под больных. Он назначил сестре отдельного денщика. По закону, сестрам денщиков не полагается, наши сестры, конечно, их не имели: они сами убирали свое помещение, стирали себе белье и т. п. Давыдов дал новой сестре казенную лампу, отпускал казенный керосин, убеждал ее не жалеть дров, чтобы в фанзе было тепло. Другие же сестры дров никогда не видели: им выдавали для топки перемешанный с навозом каолян, служивший подстилкою лошадям.
Сестры всем этим, конечно, страшно возмущались, указывали, в какой они живут тесноте и как просторно помещена приехавшая сестра. Мы советовали им:
– Заявите главному врачу, чтоб часть из вас перевели к ней.
– Ах, боже мой! Как вы не понимаете? Ей необходимо жить одной!..
Граф вскоре выздоровел и выписался из госпиталя. И каждый вечер у одинокой фанзочки, где жила новая сестра, до поздней ночи стояла корпусная "американка" или дремал солдат-вестовой, держа в поводу двух лошадей, графскую и свою.
Красавица-русалка Вера Николаевна, отболевшая в Харбине тифом, не захотела вернуться в султановский госпиталь и осталась сестрою в Харбине. Тогда на ее место перевелась в султановский госпиталь штатной сестрою жилица одинокой фанзочки, "графская сестра", как ее прозвали солдаты. В качестве штатной сестры она стала получать жалованье, около 80 руб. в месяц. Жить она осталась в той же фанзе, только вместо нашего солдата ей теперь прислуживал солдат из султановского госпиталя.