Этюды
Гордость
И за сотней сотни уходили,
Уходили за курганы в синь.
Кони пылью по дороге заклубили,
Кони били, мяли горькую полынь.
Георгий Бороздин
Дым утренних костров стлался по лугу, будто овчина. Расседланные кони дремали, сбившись в табунки, ветер заворачивал на сторону свалянные гривы и подстриженные хвосты. Залитые сном бойцы храпели вокруг огней, бредили сраженьями, бормотали и тревожно выкрикивали полуслова команды. Иные, стуча зубами, вскакивали, проделывали гимнастику, потом грели котелки, жевали обвалявшееся в сумах сало и, по привычке все сделать торопливо, обжигаясь, хлебали из мятых кружек настоянный, ровно деготь, крепкий чай.
Невдалеке в черных развалинах лежал сожженный хутор. Над пожарищем торчали закопченные тулова печей и труб. Заплаканные бабы сидели на узлах, на окованных жестью сундуках и кутали в тряпье сморенных сном ребятишек. Хмурые мужики лазили по горелому и, тыча кольями, извлекали из-под дымящихся головешек осмоленные огнем глиняные горшки, плуги, лопаты и всякую мелочь.
Единственную уцелевшую хату занимал штаб кавалерийской бригады. По лавкам, по полу, на печке храпели на разные голоса ординарцы, писаря и квартирьеры. Облаком висел прогорклый табачный дым, воняло портянками, кислой овчиной и промозглой человеческой вонью. На широкой кровати под атласным одеялом лежал молодой командир Иван Чернояров. Он посасывал трубку и харкал через всю горницу к порогу.
С улицы в раму забарабанил увесистый кулак, задребезжали стекла.
– Ей, штабные!
Чернояров поднял чубатую голову:
– Чего там? Кто орет?
– Иван Михайлович, – подтянулся к высокому окну да так, вытараща глаза, и повис на руках подчасок Федулов, – чечен прискакал, вас самолично требует… Мы его пока заарестовали.
– Какой чечен? Где он?
– Готово, привели… Дожидает! – крикнул Федулов и оборвался.
Комбриг, босой и заспанный, вышел на крыльцо.
На зудкой маленькой лошаденке в кругу казаков вертелся чеченец. Сверкая зубами и коверкая слова, он что-то рассказывал.
Казаки смеялись.
Узнав командира по смоляному чубу, горец принял под козырек и отрапортовал:
– Товарищ Чернаар, мы ночим в атак не хадил, мы дынем в атак не хадил.
– Как? – потемнев, спросил Иван.
– Мы усталь, мы канчай война.
– Где стоит полк?
– Куторь Расшеват.
– Ладно. Передай своему начальнику Хубиеву приказание немедленно выстроить полк. Приеду сам.
– Уассалам! – Чеченец дернул повод влево и полетел в степь, как черная тень.
– Во сукины дети, – остановился проходивший мимо с конным ведром подхорунжий Шебутько, – грабить они первые, а воевать их нет.
– Не скажи, – возразил ему Назарка Чакан, – тоже есть страсть храбрые… Их только раззадорь, черта в дрожь кинет.
– Нагляделся я на азиятцев… В окоп не ложится и в лаву ходить не охотник. Догонят где втроем одного, зарубят. Не дай бог, ежели у них какого-нибудь Ахметку убьет. Вмиг слетится сотня братьев, дядьев, сродников, бросают позицию и на рысях везут хоронить Ахметку в свой аул, будь он хоть за сто верст.
– Наш русак, – вступился опять подхорунжий, – русак смекалкой берет. Где надо бежать, хоть ты его моли, проси, пристрашку давай, все равно убежит, а где видит – ударить можно, ударит.
– Ты, Шебутько, и хитрый, а не хитрее теленка, языком под хвост не достанешь, – сказал Назарка. – Смекали мы с тобой смекали, да пол-России немцам и провоевали.
– Дурак, – обернулся к нему подхорунжий, – там нас продали и пропили. Не духу, снаряду не хватило, а то мы бы еще потягались с германом… Я говорю, что храбрость без сметки гроша ломаного не стоит. Возьми, к слову сказать, китая. Дерется, стервец, важно, отступать не любит и плену не признает… Сядет, ножки калачиком подвернет, насыпит в колени патронов и стреляет до последнего, да и стреляет-то не с плеча, а с пуза. Какой от него прок?
– Мы надысь, – ухмыльнулся разведчик Осадчий, – отступали из немецкой колонки. Забавы ради приставили китайца сортир охранять, а сами смылись. Да-а, позавчера захватили тут в балочке двух юнкарей и давай их про нашего китайца выспрашивать. Што бы вы, головы, подумали? Шестерых кадетов ухлопал. На него бегут, кричат: "Бросай винтовку!" – он стреляет! В него гранаты мечут, он, стерва, стреляет! Его штыками порют, а он свое – стреляет.
Взорвался хохот такой гулкий да грозный, что спавшие по лугу бойцы повскакивали.
…По степи, полон дикой силы, скакал Чернояров. Шалим еле поспевал за ним. Из-под мелькавших копыт высоко взлетали комья мерзлой грязи, низко плыли растрепанные тучи, по жнивью, подпрыгивая, катились шары курая, и по ветру, как придушенные вздохи, доносились далекие пушечные выстрелы.
Из-за косогора выкатился белый – в тополях – хутор.
Скакали по улице… В оконцах мутными пятнами мелькали испуганные лица, под ноги коням с хриплым лаем бросались собаки.
За ветрянкой на открытом месте был выстроен смешанный ингушско-чеченский полк, который совсем недавно, после разгрома Шариатской колонны, присоединился к бригаде Черноярова. Холодный резкий ветер перебирал гривы, полы черкесок и концы наброшенных на плечи башлыков. Развевались, пересыпая золотую лапшу нашитых букв, и хлопали на ветру обхлестанные полотнища двух знамен – красного и зеленого.
Командир полка Хубиев, офицер старой выучки, на высокозадой горской кобыле выехал навстречу комбригу, поздоровался и, привстав, начал докладывать:
– Вторую неделю полк в беспрерывных переходах, лошади раскованы и вымучены, фуража невозможно достать, бойцы требуют отдыха, бойцы требуют…
– Ну! – нетерпеливо крикнул Чернояров, перебивая его. – Довольно! Где противник?
– В шести верстах на запад хутор занят Дроздовским полком и сотней Запорожского кавполка. Слева на кургане батарея, справа в роще два пулемета.
– Тебе, Хубиев, была вчера дана боевая задача?
– Да.
– Ты ее выполнил?
– Нет.
– Знаешь, чем я жалую трусов?
– Ха! – как укушенный крикнул Хубиев, хватаясь за кобуру, и серые твердые глаза его блеснули, точно штыки.
Они разъехались, не спуская глаз друг с друга.
Чернояров дал своему коню плетей и, сломав строй, врезался в самую гущу полка. Он вскочил на седло ногами, и его заветная шашка, свистнув, описала над головой круг.
– Отдыхать вздумали? Вся армия дерется, а вы устали? Кишка отдала? Вы не бойцы! Вы старые бабы! Нынче же я прикажу откомандировать вас в тыл, в богадельню, старухам сопли обсасывать! – С лету он бросил шашку в ножны и, выбравшись на простор, шагом поехал прочь.
Хубиев тоже вскочил на седло ногами и, задыхаясь от ярости, перекричал слова комбрига сперва на ингушском, потом на чеченском наречии.
Две сотни шашек, как одна, вылетели из ножен, две сотни глоток завизжали, заорали, залалакали. Кони пришли в движение, туча пыли прикрыла полк.
Через версту адъютант Шалим догнал Черноярова:
– Ух, рассерчали, костогрызы… Тебя, Ванушка, зарубыть кричаль, ну а потом порешиль идти в атаку.
…Вечером Шалим доложил комбригу, что азиатский полк вернулся из боя и строится перед штабом.
Чернояров вышел.
На улице полк уже выстроился. Взмыленные кони стояли, расставив дрожащие ноги, и качались от усталости. Всадники сидели в седлах прямо, отвагой и гордостью дышали их жесткие запыленные лица, и глаза горели, как драгоценные камни, врезанные в рукоятки старинных кинжалов.
Хубиев, завидев комбрига, спрыгнул с коня и побежал ему навстречу.
Рапорт его был краток: сотня Запорожского полка уничтожена, дроздовцы разбиты и отогнаны, захвачена батарея в полном составе, четыре пулемета, две кухни, обоз первого разряда в количестве десяти повозок… От всего полка в строю осталось сто двадцать сабель, подобрано пятьдесят семь своих раненых…
Чернояров отстегнул шашку и протянул ее Хубиеву. По древнему обычаю они поменялись оружием, поцеловались и с этой минуты стали братьями.
Потом комбриг резко повернулся к полку:
– Джигиты, благодарю вас от имени бригады! Даю вам неделю отдыха и отпускаю в Моздок пополняться! Кормите и куйте коней, гуляйте веселей и грейте баб!
Горцы без перевода поняли похвалу, привскочили в стременах и, собрав последние силы, прокричали "ура".
Ветер спускал с осени рыжую шкуру, мир плутал в кромешном разливе метелей и мятежей.
Суд скорый
Рожки горнистов проиграли атаку, и кавалерийский полк, рассыпавшись в лаву, ринулся на противника.
Сотник Воробьев видел, как младший сын его, Васька, полетел через голову Воронка. "Ранен, убит?" – блеснула у старика мысль, и он, осадив коня на полном скаку, спрыгнул к валявшемуся в пыли сыну.
– Вася!.. Сынок!..
Семнадцатилетний Васька был ранен в живот. Выпав из седла, он сломал шейные позвонки.
– Сынок…
Васька потянулся, хрустнув молодыми хрящами, и, не приходя в сознание, начал вытягиваться на руках отца… У Васьки из-под дрогнувшего века выкатилась последняя смертная слеза. Старик закрыл ему стекленеющие глаза и встал, размазывая по синим шароварам сыновнюю кровь. Взгляд старика был безумен, побелевшие губы дрожали, сердце стучало деревянным стуком.
Старший сын, Андрюшка, вытянувшись за спиной отца, держал в поводу своего и отцова коней с раздувающимися красными ноздрями и не мигая глядел в лицо брата. Руки Андрюшки были измазаны чужой кровью, будто патокой, правый рукав черкески, до локтя смоченный кровью, залубенел. Широкое в веснушках лицо его было жалостливо и бледно.
– Тятяша, – тронув отца за плечо, дрогнувшим голосом сказал Андрюшка, – сотня выстроилась и ожидает тебя.
Старик опустился на колено, легонько, точно боясь потревожить, прихватил Васькину голову и поцеловал три раза в сведенные судорогой губы. Потом перекрестил его, тяжело дрюпнулся в седло и поскакал к сотне.
Мертвый Васька показался Андрюшке меньше ростом. Он выпутал из скрюченных пальцев брата нагайку, поцеловал его и, вскочив на коня, последовал за отцом.
Похоронили Ваську в братской могиле.
Сотник Воробьев передал командование своему помощнику Самусю, попрощался с сотней и, пообещав вернуться на неделе, ускакал с сыном в тыл, верст за двести, в родной город.
…Старуха встретила старика с Андрюшкой в воротах и обмерла. Высохшей рукой она вытирала рот и ничего не могла выговорить.
– С бедой, мать! С бедой! – крикнул Воробьев, пуская под навес нерасседланного взмыленного жеребца. – Сынка провоевал.
Старик побежал в хату. За ним, не видя свету, захлебываясь рыданьями, брела мать.
Через низкую каменную ограду заглядывала востроносая чахоточная соседка Лукерья.
– Чего у вас такое сделалось? – крикнула она Андрюшке, привязывающему к столбу лошадей.
Он поглядел на нее зверем и, ничего не ответив, пошел в хату.
В щелях забора сверкали любопытством чьи-то глаза. Скоро по всему поселку разнеслась весть, что у старого Воробья убили сына Ваську.
– Дурак ты, дурак, пустая башка, понесла тебя нелегкая! – вопила старуха. – Выдумщик проклятый, недаром у меня сердце ныло…
– Цыц! – прикрикнул на нее отец. – Я сам себе тоже не лиходей.
Она замолчала и, тычась по хате, как слепая, собирала ужинать.
Воробьев – драгунский вахмистр – прослужил на царской службе без малого тридцать лет. Осенью семнадцатого года он вернулся домой, увешанный медалями и крестами. По области наспех сколачивались красногвардейские отряды. В силах ли был старый драгун усидеть дома, когда на каждой площади гудели тысячные толпы и под гремевшую музыку плясали походные кони? Он дневал и ночевал на митингах, толкался по базарам и трактирам, как человек бывалый с сознанием превосходства слушал неистовые речи, посмеивался над разеватыми, не по форме одетыми красногвардейцами, заглядывал в брошенные казармы и без конца дивился царящей кругом бестолковщине. "Вся безобразия, – решал вахмистр, – оттого, что фронтовики за войну расхрабрели и не слушаются ни старых, ни новых начальников… Да и какие нынче пошли начальники? Все больше мальчишки да жиденята, строгости мало показывают". Так не признавал он новой власти, пока на митинге в городском саду с ним не сцепился спорить какой-то солдат, который сумел доказать, что "власть хороша, да порядки плохи". Новые мысли получили маленький перевес. Старик забрал обоих сынов и, все еще колеблясь, отправился в Совет требовать назначения в действующую часть. Там его обласкали, предложили хорошее жалованье и назначили командиром сотни, пообещав за верную службу дать в скором времени полк. С первых же боев старик втянулся в борьбу, крутой ненавистью возненавидел врага, и скоро слава о подвигах его сотни загремела по фронту. Дома оставалась старуха с дочерью Наташей, которая работала на местном пороховом заводе и кормила мать.
Нетронутый борщ остыл, подернувшись желтой пенкой навара. Андрюшка по приказу отца сбегал в шинок и поставил на стол две бутылки огневой кишмишовки.
Обстановка в хате была немудрая: кровать, застланная лоскутным одеялом, застекленный шкаф с посудой, сундук, обитый цветной жестью, под облупленным зеркалом пучок засиженных мухами бумажных цветов, и во всю стену причудливым веером были раскинуты фотографии – Воробей с женой из-под венца; Воробей в кругу полковых товарищей; Воробей – бравый драгун с распущенным во всю щеку усом; отец Воробья, Степан Ферапонтыч, николаевских времен солдат, – карточка облезла, глаза стали похожими на белые волдыри; женины братья, тоже все в военном; превыше всех сверкала золотым обрезом цветная, большого формата карточка, на которой Воробей был снят с обоими сынами; они сидели на конях, выпятив груди, как того требует драгунская выправка; фоном служила декорация со скалами, львами и печатной надписью "Львы Венеции"; под Васькой, кося лиловым глазом, словно живой стоял Воронок; в одной поднятой руке Васька держал наган, в другой – шашку; молодые глаза, чуть вздернутый нос и все лицо его было полно блещущего напора.
Андрюшка сидел печален и нем. До хлёбова и дымящихся кусков говядины он не притронулся, а водку пить не решался, так как не был к ней приучен.
Отец бегал по хате, подолгу задерживал налитые мутной слезой глаза на Ваське и шептал нежные слова. Потом останавливался перед наклеенной на стену картинкой из старого журнала: на картинке был изображен какой-то посланник в цилиндре и его жена, красавица с удивленно поднятыми бровями; тыча им в глаза вилкой, вахмистр выкрикивал все газетные ругательства о буржуях, которые мог припомнить, и стонал: "Ах, горе, горе…"
Опорожнив бутылку, он принялся за другую.
Перед воротами собралась толпа. Одни ругали старика, другие кляли войну, иные вспоминали, где, когда и каким видели Ваську в последний раз, и все жалели его.
Из-за угла вывернулась Наташа. При ее приближении голоса замолкли. Посторонились, пропустили, ни слова ей не сказав. Еще ничего не зная, но уже полная тревоги, она пробежала, дробно стуча каблуками, каменистый двор и, распахнув дверь, бросилась к отцу.
– Папа! – поцеловала его в колючую щеку. – Господи, вернулись? Народ перед воротами, я так и подумала, что вы вернулись.
Андрюшка, не переносящий бабьих нежностей, поздоровался с сестрой за руку.
– А где Вася? – просто спросила Наташа, сбрасывая жакетку и фартук.
– Лошадь ковать заехал, – твердо ответил Андрюшка и, с шумом выдвинув ящик стола, достал кружку и налил себе кишмишовки.
– Надолго али совсем отвоевались?
– Не, повидаться приехали.
– Мама, – Наташа только сейчас заметила нахохлившуюся мать, – чего ты такая сумная? Неможется?
Старуха, готовая опять разрыдаться, надвинула на глаза платок и, что-то пробормотав, вышла в кухню.
– Андрюша, много вы с братцем кадетов порубили, а может быть, только зря вас казенной кашей кормили?
– Много… вона. – Он потянул из-под стола черный от засохшей крови клинок, который забыл вычистить.
Она ахнула.
– И не страшно?
– Обнакновенно, атака, – сказал Андрюшка, не глядя на сестру, – кадеты в нас стреляют, промахивают, а мы без промаха шашками секем…
Наташа умывалась над тазом и жаловалась отцу:
– Ты бы мне, папаша, какую другую работу подыскал. Начальник завода у нас ужасная гадина, к девчонкам пристает. Нюрку Богомолову обрюхатил и с работы выгнал, а в позапрошлую субботу позвал Варю Шустрову пол в кабинете мыть и ее понасильничал.
– Кто у вас начальник? – оторвавшись от своих мыслей, точно из воды вынырнув, спросил отец.
– Вяхирев, полковник… Он давно, с пятнадцатого года, начальствует, сколько из-за него слез пролито… Он такой жирный, пучеглазый, как жаба. – Наташа с полотенцем в руках села на лавку. – Гадина он, гадина белогвардейская, как мимо ни проходит, всегда ущипнет или рванет.
– Полковник?.. И к тебе пристает? – спросил отец, останавливаясь перед дочерью.
– Нам с Клавкой проходу не дает, синяки не сходят. – Она приспустила с плеча кофту, показывая отметины, и заплакала. – Ты бы нас, папаша, охлопотал куда-нибудь в лазарет, что ли, или, кажись, на поденщину и то с радостью пойдем.
Старик опрокинул в себя последний стакан огневой кишмишовки и, подтягивая пояс, крикнул:
– Сынок, на́ конь!
Андрюшка шеметом выскочил из-за стола и, сорвав с гвоздя папаху и нагайку, кинулся в дверь.
На кухне мать с дочерью ухватили старика за руки и заголосили.
Он стряхнул их с себя и твердым шагом вышел во двор. Сын подвел ему заседланного жеребца. Воробей легко, не по-стариковски, не ставя ноги в стремя, прыгнул в седло и, вылетев со двора, пустил коня рысью вниз по улице.
Андрюшка не отставал от него.
У заводских ворот, под газовым фонарем, около казенной полосатой будки опирался на винтовку бородатый часовой.
– Кто? Пропуск? – лениво окликнул он двоих верхоконных.
– Свои, не видишь? – ответил Воробей и строго добавил: – Зови полковника Вяхирева, должен я ему вручить лично срочное предписание штаба фронта! – И, выхватив из-за пазухи записную книжку, старик помахал ею перед носом часового.
Тот переступил с ноги на ногу – обут он был в опорки – и сказал:
– Согласно устава, не могу покинуть пост.
– Зови давай! – серчая, крикнул Воробей и наехал на него конем. – Какие ныне уставы, не старый режим.
Почесавшись и подумав, часовой приставил винтовку к будке и ушел.
"Вахлак! – с ненавистью подумал старик и, перегнувшись с седла, достал винтовку и, вынув затвор, поставил ее на место. – Тоже "согласно устава", суконное рыло, а того не знает, что стоять на часах без примкнутого штыка не полагается".
Через невысокий забор был виден заводский двор и утопающий в зелени, ярко освещенный дом, занятый под квартиры администрацией. На открытой террасе гудели голоса, бренчала гитара, вспыхивал женский смех и, покрывая всех, ревел пьяный бас: "Быстры, как волны…"
За воротами послышалось шарканье ног.
Воробей положил руку с наганом на гриву жеребца.
Вышел часовой, за ним в раме калитки показался низенький толстый человек; икая и ковыряя в зубах, он сердито спросил:
– Ну, что?.. Откуда?.. Ну, давай!
– Из штаба фронта, срочная! – Протягивая в левой руке записную книжку, Воробей взмахнул правой и выстрелил полковнику в белый лоб.