Россия, кровью умытая (сборник) - Артём Веселый 34 стр.


Гладко выходило особенно насчет "переспектив", но когда в докладчика полетели тяжелые, как булыжники, вопросы, требующие немедленного разрешения, – он замялся, засморкался, предложил вызвать преда… Председатель исполкома Капустин вошел, на ходу что-то прожевывая, на ходу с кем-то поздоровался и, не дослушав до конца задаваемых вопросов, стал отвечать на полный мах; все было продумано и подытожено раньше: сырье на подборе, госснабжение никудышное, денег нет – после белых в казначействе остались одни дрожжевые бандероли, полученные из губернии грошовые ассигновки будут ухлопаны на ремонт тех же предприятий… Резолюция пленума: "Поднять дух масс. Выделить для руководства предприятиями лучшие силы. Навалиться на буржуазию и кулаков с внеочередной контрибуцией".

Кабинет преда.

Над бумагами склонилось тяжелое, мужичье, будто круто замешанный черный хлеб, лицо Капустина. Все дела, и большие и малые, он делал с одинаковой неторопливостью, со спокойным азартом. Хозяйственно обмозгует, смечет на живую нитку и тут же, следом, схватится наглухо гвоздить: никакое дело от рук не отбивалось. В доме коммуны, где жили почти все ответственные работники, комната Капустина всегда пустовала: в исполкоме он работал, ел и спал. Голос у него был размашистый и сочный – заговорит, заматерится – сквозь все стенки и этажи слышно… Машинистки кудахчут, чернильные мыши попискивают, а он знай садит, ровно дюймовые гвозди заколачивает:

– Ты что же это, пес лохматый, опять качать взялся?.. Ты понимаешь, в какое время живем?..

Член президиума, пекарь Алексей Савельич Ванякин, топтался у двери, до колен свесив багровые кулаки и виновато уронив седеющую голову. Смолоду он пристрастился к винцу, и никому, кроме жены, пьянство его не было в досаду – вся слободка пила. Новое время, новые и песни. Революция требовала от слободки людей с трезвой мыслью и твердой рукой. От многолетнего пьянства голова пекаря тряслась, а слезящиеся, налитые мутью глаза его совестливо моргали:

– Прости, Иван Павлыч, слабость наша.

– Когда же будет конец твоей пьяной картине?

– Чего уж там…

– Гляди.

– Вот те крест, Ванюшка, завяжу.

– Сколько раз зарекался?

– Завяжу… Да ежели теперь возьму утильную каплю в рот, в глаза ты мне наплюй.

– Ну, ладно. На-ка вот декрет про чрезвычайный налог, он короткий и темной массе сильно непонятен. Так ты, того, разведи его пожиже, разъясни на самом простом, обывательском языке, что за налог такой…

– Я… Сам знаешь…

– Малограмотен? Полбеды. Буржуев одолели, одолеем и грамоту. Главное, вникни в декрет, обмозгуй. Пусть секретарь слова твои запишет, а потом вместе разберемся.

Налитый горьким раскаянием, загребая ковер непослушными ногами, Алексей Савельич уходил… На своем столе с тоскливым отчаянием он перебирал ворох бумаг: читать умел только по-печатному, скоропись разбирал туго. Потом ругался с шайкой оборванных солдат, вломившихся в исполком с требованием наградных за взятие Уфы, или звонил, без конца восхищаясь диковинным устройством телефона, звонил в чеку к приятелю Никифору Сычугову, и меж ними перекидывался примерно такой разговор:

– Ты, Никишка?

– Я, Лексей Савельич. Здравствуй. Как живем?

– Да ничего. Вы как?

– Мы тоже ничего. Что новенького?

– Да ничего… У вас как?

– У нас тоже ничего… Ночью колчаковского офицеришку шлепнули.

– Дело неплохое… А меня опять сам лаял.

– За пьянку?

– За нее за самую, будь она проклята.

– Тебя бить надо.

– Меня? Правильно.

– Заходи вечерком, поговорим.

– Ваши гости.

– Принеси проса хоть горстей пять, второй день голуби не кормлены.

– Ладно.

– Тебе хорошо слыхать?

– Так себе, будто таракан в ухе.

– Ежели спонадоблюсь, звони.

– Обязательно… И ты звони.

– Я-то позвоню. Прощай, Лексей Савельич.

– Прощай, Никишка.

С довольной улыбкой Ванякин бережно вешал трубку, но, увидав франтоватого секретарька, ожесточался и, повышая голос до крика, на самом простом обывательском языке пересказывал очередной декрет, добавляя от себя или о выселении буржуазии из особняков, или о козьем и коровьем молоке, которое через квартальные комитеты бедноты предписывалось "всецело и по совести делить между детями советского города Клюквина".

В первое же воскресенье Ванякин напивался наново, катался по городу на исполкомовской паре с гармонью, с песней. Разгуливающие по главной улице жители шарахались к заборам и шипели:

– Комиссары… Комиссарики…

Приходили из деревень ходоки, комбедчики, председатели сельсоветов. Капустин запирался с ними в кабинете, угощал чаем с сахарином, подробно выспрашивал о мелочах деревенского житья-бытья, на прощанье тряс дубовую руку делегата и, если это был человек свой, напутствовал:

– Подкручивайте кулакам хвосты!.. Без кулака и буржую городскому не воскреснуть… Себя блюдите пуще глазу – чтоб ни пьянцовки, ни разбою не было… Помни: у нас простонародная революция… Держи уши вилкой и стой на страже!

Каждый день нависали над исполкомом конфликты.

Случилось на трое суток задержать приварочное довольствие гарнизона. Глубоковский с караульной ротой обошел склады упродкома, посбивал замки и все запасы мяса, сала, круп перебросил в комендантское управление. Продовольственный комиссар Лосев прибежал в исполком в истерике. Капустин успокоил его, как умел. Совместно составленную жалобу послали в губернию. Не успел Капустин утереть продкомиссаровских слез, как с телеграфа работающий там партиец принес копию только что посланной военной телеграммы:

Начснабарму

Мероприятия военвластей заготовке продовольствия встречают упорное сопротивление стороны тыловиков, которые сплошь питают ненависть представителям армии. Прошу полномочий необходимых случаях применять оружие. Жду санкций реквизиции вина для нужд армии.

Начгар Глубоковский.

Капустин спрятал телеграмму в карман и велел немедленно вызвать к себе председателя чека Мартынова.

На фабрике без движения хранилось полмиллиона аршин сукна. В губсовнархоз и центротекстиль не раз посылались отношения с просьбой разрешить пустить часть уже начавшего преть сукна на товарообмен. Центры хранили упорное молчание. Сапунков в счет зарплаты выдал рабочим по пяти аршин. Из губернии спешная депеша: "Сукно отобрать, виновных в выдаче за расхищение народного достояния привлечь к суду ревтрибунала". От рабочих делегация: "Сукна у нас нет, в деревню снесли, променяли". Перепугавшийся насмерть Сапунков прибежал в исполком. Капустин и этого успокоил.

Руководитель работ по восстановлению моста, инженер Кипарисов, в деловом разговоре по какому-то поводу назвал продкомиссара генералом. Лосев инженера – скотом. Тот, не желая остаться в долгу, обложил его по-русски. Тогда юный продкомиссар порвал ордера на снабжение рабочих, вытолкал собеседника из кабинета и будто крикнул: "Хам". Инженер настрочил письмо в редакцию, подал заявление в чека, пожаловался своему военному начальству и к концу рабочего дня бледный от негодования прибежал в исполком…

– Поймите, какая наглость… Я со студенческих годов болел интересами народа… Он оскорбил во мне все лучшее, все святое…

Капустин пообещал достать ордера на продукты и сейчас же, в присутствии инженера, позвонил Лосеву:

– Послушай, что там у вас вышло с товарищем Кипарисовым? Нельзя же так…

– Он не товарищ, а беспартийная тварь, – прокричал тот, – такую сволочь давно бы следовало к стенке поставить… Он…

Капустин повесил на крючок трубку:

– Видите ли, инженер, Лосев извиняется и сожалеет о происшедшем… Он у нас заработался, нервничает, ну и… стоит ли вам на мальчишку внимание обращать?.. Поезжайте-ка, кончайте работу, а продукты завтра утром пришлю…

Помимо подобных конфликтов жалили мелкие недоразумения с проходящими воинскими частями, с железнодорожным начальством, с заградительными отрядами, реквизициями, арестами и проч.

Недохваток людей, скудость агитации и невязь с местами чуть не подломили уездный съезд Советов и комбедов. Наехали и бедняки, и кулачки, и кулачишки, и капитал-кулаки всех сортов и мастей. Программа – обух: "Долой контрибуцию, долой разверстку, дай соли, дай гвоздей". Съезд – рычаг, от которого зависел успех продкампании, всяческих заготовок, мобилизаций. Комитет партии послал к делегатам двух агитаторов. Делегатское общежитие в казармах: железные печки, угарный дым, сушились портянки.

– Здравствуйте, товарищи, – в один голос сказали двое присланных.

Дружное молчание.

– Как живете?

Нехотя, через силу:

– Живем, декреты жуем… Двое дён животы дрогнут… Пустое дело – кипяток, и того нет, не сготовили, не додумались… Эх, власть, эх, управители…

– Дорогие товарищи…

– Пустое дело кипяток, плюнуть раз… И трактиры, опять же, разорили… Захлебнуться нечем.

– Дорогие товарищи…

– Дорогие… У нас мозоли на руках, а у вас на языках…

Угарная махра, угарные разговоры до самого дня открытия. Разговоры разговорами, а чайком так и не распарились мужичьи кишки, так и дрогла в холодной казарме сотня ржаных персон, глотая дым и казенный суп жиже дыму. Лошадям делегатским и тем почету не было – десяток под навесом, а остальные гнулись на юру, склонив унылые морды над гнилым военкоматским сеном. Организовать все это как-то никому и в голову не приходило, а Капустин был в отъезде. Растерявшийся Сапунков побежал на телеграф:

"Срочная шифрованная губком копия губисполком. Клюквинский уезд один из богатейших. Условиях кулаческого окружения работа чрезвычайно трудна. Налог местами сорван или проходит вяло. Наложено двадцать пять миллионов собрано пока три. Завтра открывается уездный съезд настроение ненадежное есть опасения срыва. Немедленно высылайте ответственного товарища для проведения съезда".

Ответ:

"Вся ответственность проведения съезда возлагается на уком и президиум исполкома. Случае срыва единовременного чрезвычайного налога или продкампании будете отозваны преданы суду. Через неделю пришлем на постоянную работу Павла Гребенщикова".

Съезд открылся многоречивым докладом Сапункова о международном положении. Половина делегатов – в коридорах. В сортире – фракция кулаков.

– Свет в окошки… Га… Ровно у нас неисчерпаемый родник.

– Только и выглядывают, кто слабо подпоясан… Упрись, православные.

– Выходит, дело борона…

Выручил вернувшийся из Москвы Капустин. Угодил в самый кон. Словом о слово ударял, огонь высекал: умел о самом заковыристом сказать просто и убедительно.

Зал притих, засопел с присвистом, слушая простые и страшные слова о голодающих городах и разоренных войною целых областях, о красном фронте и задачах Советской власти.

Саботаж был сломлен, кого надо уговорили, кого надо заставили, но постановления протащили целиком. В новый исполком были выбраны пятнадцать коммунистов и трое сочувствующих.

Без четверти восемь. Последние пятнадцать минут Гильда лежала с распахнутыми глазами, вспоминала о делах вчерашних и сегодняшних. Обуревали сомнения насчет методов преподавания политнаук, насчет целесообразности пичканья рядовых партийцев отвлеченными теориями, когда они не умели провести собрания или не могли толком объяснить, почему введена хлебная монополия.

Часовая стрелка срезала цифру "восемь". Гильда выпрыгнула из теплого гнезда постели и, шлепая по крашеному полу босыми ногами, побежала к умывальнику. Сквозь захватанное лапой мороза окно просекались острые глаза январского солнца. Гильда, ровно утка, полоскалась в тазу и косила резвую, как лунная вода, улыбку на Ефима:

– Довольно дрыхать, вставай.

– Не хочу, – буркнул сердито.

– Что с тобой?

– Ты опять сейчас за свои конспекты засядешь?

– У меня вечером доклад.

– Когда они кончатся?

– Кто?

– Доклады.

– Дурак… Господи, и почему ты такой… глупый?

– Доклады, собранья… В сущности, чужим людям ты даришь все время, мне же…

– Каким чужим?

– Не суть важна… Приходишь домой усталая и валишься спать… Мне же, ровно нищему, бросаешь лохмотья минут… В моей душе рвутся бастионы любви, остывающий пепел летит на наши головы…

– Перестань комедиантничать… Если бы ты видел мой слободской кружок! Рабочих! С какой жадностью они тянутся к знанию! Ведь это для них все ново! Работа с ними для меня праздник! Если бы ты мог понять… ты не стал бы бить меня палкой по ногам. – Стремительно сдернула с него простыню и плеснула ледяной водой. – Вставай!

Запыхтел гневно и с головой завернулся в одеяло.

Гильда быстро оделась, завела примус и – за стол… Но строчки летели и гасли, как капли дождя на песке, мысль рикошетила в Ефима… Первые дни и ночи, первые сладостные стоны… Летели сны светлые и легкие, как осенняя вода… Ефим был ласков и нежен, мчалась пылающая карусель его восторгов. А она? В ней сердце кричало петухом… Бегала, земли под собой не чуяла. Но – дерево осыпает осеннее перо, скоро осыпались и расписные деньки… От слез у любви линяют глаза, перестают различать краски и подбирать цвета… Ефим стал раздражителен и груб… Отчего? Неужели и у них все идет так, как всегда и у всех?.. Как пишут в глупых романах?.. Ефимчик, он был такой хороший… Захотелось подбежать, растормошить, зацеловать… Жарко покраснела, решительно распахнула книгу и потемневшими глазами начала рубить строчки, будто молодая лошадь хрупкий овес.

…Ефим, напевая: "В трагедиях героев ждет могила, в комедиях их цепи брака ждут", неторопливо шел улицей, радовался морозу, снегу, блеску дня. Ветром намытые сугробы сверкали под солнцем. Сытые сизари ворковали под крышами. "Самое время по озерам бы пошляться, блёсен нет и купить негде. Схожу-ка в слободку к Тимошке Ананьеву, пропалой рыбак, должны у него блёсны быть…"

На каланче старый солдат Онуфрий бодро отбивал часы.

На углу широкое грязное окно продовольственной лавки было сплошь уклеено объявлениями, словно сентябрь багряным и седым листом. Хвост очереди загибался в переулок, бабы ругались:

– Ирод, бумажек-то сколько налепил… Подумаешь невесть что…

– Н-да, бумажек много, а получать нечего. Насчет селедок-то будто старая записка болтается?

– Свободна вещь. Может, и мерзнем зря?

Заведующий лавкой, стекольщик Кашин, старые объявления не срывал, а новые все подклеивал, а бабы плутали в них. Более смекалистые ребятишки могли безошибочно сказать, какой записке неделя, какой – две:

– Фефелы, примечай, побелели чернила, значит, старая… Нечего тут и стоять, носами шмыгать…

Ефим почитал безграмотные каракули, залепившие окно, порадовался на игравшего с собакой мальчишку: пестрая дворняжка с разбегу стремительно опрокидывала мальчишку в сугроб, рвала на нем лохмотья, кружилась над ним, как ошалелая, потом отбегала, наслаждаясь созерцанием своей победы, зарывалась мордой в снег и, отфыркиваясь, заливалась собачьим смехом.

Около исполкома – сборище.

Преподаватель пластических танцев мсье Леон и племянница заводчика Лидочка Шерстнева работали в счет трудповинности. Француз по шинели подпоясан веревкой, на ногах вместо лаковых башмаков опорки; от прежней роскоши у него остались одни пышные усы, даже в такой неподходящей обстановке сохранившие довольно привлекательный вид. Торопливо взмахивая пешней, скалывал лед с тротуара. Лидочка, обнимая метлу рукавами – замерзли ручки, – гнала ледяные крошки на дорогу. Не по росту длинное, с чужого плеча, пальто путало ее шаг. Работающих широким полукругом обступали деревенские мужики, похожие друг на друга, как пеньки. Подходили все новые и новые – в тулупах, с кнутами – подводчики.

– Глянь-ка, Ванька.

– Что тут за ярманка?

– Э-э-э…

– Во, деляги.

– Буржуи, стало быть?

– Они, старик, они самы.

– Кхе, вроде на смех?

– Какой тут смех, слезам подобно.

– Чудно…

– И я баю, чудно дядино гумно – семь лет хлеба нет, а свиньи роются.

– Бабам и тем спуску не дают.

– Под один запал.

– Кака бела да аккуратна…

– Пава… Дочка Шерстнева, слышь.

– Ну?

– Вот те крест.

– Ермолай, гляди, девка-то чего выделывает!

Подводчиков распирало от смеху. Хлопали большущими, как коровьи ошметки, рукавицами, толкались, тузили друг друга по бокам – грелись.

По дороге за возами бежали, дымились морозом ломовики. Которые смеялись, которые ругались непристально:

– Тетенька, ягодка, метлу-то не за тот конец держишь…

– Задррррррогла, моя раскррррасавица…

– Легче, барин, легче, погана кишка лопнет!

– Го-го-го-го-го…

Из-за угла вывернулся длинный обоз г… бочек. Передовым ехал барышник Люлин Илья Федорович – пророчья борода, первеющий барышник по всему уезду, скот гуртами скупал, – шапку на нос насунул, не глядит, не мил ему белый свет. За ним, крепко вбивая шаг, шел кривой околоточный Дударев – гроза всех клюквинских шинкарей и запивох, – ковырял мужиков, как заржавленным гвоздем, мутным глазом. Помахивая мочальным кнутом и кротко улыбаясь, восседал на своей бочке протодьякон отец Дивногорский – еще до революции за толстовское вольнодумство был он отлучен от церкви и из города губернского прислан на жительство в Клюквин.

Ободранные, зачумленные лошаденки еле мотались в оглоблях. С лаем, свистом и криками обоз провожали слободские собаки и мальчишки, готовые от усердия через пупок вывернуться:

– Дяденька, не макай куском в бочку, комиссару скажу!..

– Дядюшка, плюнь кобыле под хвост!

Мужики кнутами отогнали собак и мальчишек. В темных обветренных лицах тихим смехом искрились глаза.

– Штука…

– Вот ты и думай… Не одних нас большевики встречь шерсти гладят.

– В серой-то шапке, никак, зятек Поваляева будет?

– Похоже.

– Лабаз какой, дом под железом, жить бы да радоваться…

– Не говори, сват.

– Аяй… Грязную бочку… И выдумают же, черти, а-ха-ха…

– Конфуз-то, чаю, уши вянут.

– Конфузно в чужой карман залезть.

– О-хо-хо…

– Без милости.

– Штука с мохорком…

– Савоська, не пора ли лошадей поить?

Ефим помнил Лидочку еще с гимназии, когда-то увлекался ею, в любительском кружке оба ходили в заглавных ролях. Годов пять уже не видел ее, но сейчас узнал с первого взгляда. Нерешительно подошел, приподнял шапку. Она не знала, куда деть метлу, поправила выбившуюся из-под платка каштановую прядь. Дрогнули ее посиневшие губы.

– Ефим… Ефим… Товарищ… не знаю, как вас…

– Все равно, – бледно усмехнулся он, – здравствуйте.

– Ефим Савватеич, дорогой… Это же такой ужас… Я ни в чем не виновата… Я согласна на все, буду служить, трудиться… Пожалейте меня, я вас умоляю.

– Я бы от всей души, но… вы понимаете?

Мужики подошли вплотную, бесцеремонно слушая разговор. Смущенный Ефим улыбался, вертел в руках шапку…

– Я бы с радостью…

– Умоляю… У вас столько товарищей… Вы и сами, кажется, коммунистом стали…

– Да, да…

– Нельзя ли как-нибудь?

– Постараюсь… Честное благородное слово… Пока до свидания.

Назад Дальше