– Да-а, хорошо… Только мы с Митькой – он тогда дома проживал – в бане перемылись, попарились, только к самовару подсели, стук-стук в окошко десятник Петра Ворыпай: "Семен Саввич, бедный комитет тебя требует срочно". А до комитету больше версты, я только из бани. Куда я, горячий человек, выпча глаза, на ветер пойду? "Ну его, кричу, и комитет-то ваш к едрени матери". Ушел десятник. Выпил я чаю чашку, другую наливаю. Вот он летит, Акимка, и прямо с разбоем, как атаман Чуркин: "Ты властям не подчиняться? Кумышку гнать? Дезертиров разводить? Все до последнего кола леквизирую". Меня так и перепоясало: разорит, думаю, в корень разорит, чего со псом поделаешь? А Митька и виду не подает, да ему встречь: "Ты, Акимка, не задирайся, и тебя за машинку взять можно, я есть действительный солдат с австрейского фронта, два раза раненный и действительно дезертир, да кругом один, а у тебя, Акимка, не забудь, родной племянник Петька дезертир, шурин дезертир, свояк дезертир". Тут из-за сына и я осмелел: "Мы, кричу, налогу пятнадцать тысяч сдали, четыре воза хлеба за спасибо на элеватор отвезли, вся власть на нас держится, а вы, шаромыги, не только власти, собаке бездомной куска не бросите. У меня на двор каждая палка затащена, грош к грошу слезой приклеен, по соломине все снесено". Надолго бы нам разговору хватило, да Митька догадался, принес от свата горлодерки четверть. "Давай мириться?" – "Давай", – отвечает Акимка, а у самого глаза, как у базарного жулика, бегают. Хватили по ковшику, хватили по другому, нас и развезло…
Русакова тоже развезло, старика он слушал краем уха. Отчаявшаяся мысль вилась над событиями последней ночи: обыск, уха, пляска под гармошку, Аленка, винтовки… Как ни крутись, суда не миновать.
– Пособи моему горю, лукавый старик, я тебя озолочу…
Но хозяин, навалившись грудью на стол, нес свое:
– Сынок, видишь ты, какое дело… Акимка с братом делится, лесу у него на избу не хватает, а у меня амбар на задах гниет. "Давай, говорит, на каурого мерина менять". Пораскинул я умишком: хлеба большого нет, а ежели и будет – в землю его топтать надо, так и так ни к чему мне амбаришка, да и амбаришка-то такой, что мышу там повернуться негде. "Меняю, говорю, где наше не пропадало". И поменяли, ухо на ухо. Рассыпал он мой амбар, я каурого меринка в укромное место спрятал. Ладно. Что ж ты, брат мой, думаешь? На другой день прибегает Акимка: "Где каурый меринок?" – "Амбар мой где?" – "За амбар я тебе по твердым ценам уплачу, а казенного меринка вынь да выложи". – "Ищи, говорю, я у тебя никакого меринка не брал". Пошарил он по двору – нет, туда-сюда – нет, на нет и суда нет. Волостному председателю Акимка заявил: "Увели", – а мне пригрозил… И тебя, ангела, он, пес, назузыкал. Я не кулак, я средний житель: две лошадки, две коровы, работников не держу и не держал никогда, сами с сыном хрип гнем… живем ничего, пола полу прикрывает, а за большим не тянемся. Я смирный, как веник: положь меня к порогу, буду лежать, выброси в сени, буду лежать… Эх, товарищ, грех вам нашего брата, мужика, обижать… Хоть крест с шеи снимай, хоть исподники стаскивай – рук не отведем… Дограбите нас, станем все голые…
– Курвы, – бухнул простуженный голос из-за печки, – кишки из них на скалку выматывать будем…
– Кто там ворчит? – спросил Русаков.
– Тама?.. Кхе, так это ж, должно, сын мой Митька, в дезертирах который, больше там и быть некому… Митька!.. Сы-ын!..
Из-за печки вышел босой, заспанный Митька и, запустив левую руку в ширинку, – не одна его тревожила! – правой отдал честь.
Так и так, давно он, Митька, дорывался в Красной Армии послужить, да все случая подходящего не подвертывалось: то хлеб молотили, то свадьба, то в банду его насильно мобилизовали… Теперь решил объявиться, никак в дезертирах невозможно – хозяйству расстройка, тятяше беспокойство, и Акимка поедом ест.
Отец затрясся в кащеевом кашле:
– Пропадай он к лешему совсем с каурым меринком… Амбар пусть мне вернет, амбар…
Засунув руки в карман френча, Русаков пробежал по избе и круто остановился перед Митькой:
– Сволочь! – и кулаком сразу сшиб весь сон с его рожи. – Знаешь, чего с вашим братом, дезертиром, делаем?.. А?.. То-то… Тебе, как старому солдату, прощаю… Но ровно через трое суток пулемет и винтовки должны быть здесь! Понял?
– Так точно, понял.
– Всю твою родню оставляю заложниками. В случае чего – щелк, щелк, и дымок в облака. Понял?
– Так…
– Кругом арш!
Митька по-солдатски повернулся через левое плечо, дошел до двери и, заплакав, стал:
– Дозвольте, товарищ, хоть квасу напиться… Да обуться бы, что ли…
С перепугу глаза у Митьки ровно на лубке выбиты.
Ночь по селу – нигде ни гугу, не журкнет, не брякнет.
Лишь где-где спросонок собака тявкнет, вздохнет корова. Уткнувшись носами в закорклые сугробы, черной дремой дремали дремучие избы.
В темной горнице на широкой лавке сидел одетый и в рукавицах Семен Кольцов. По полу были раскиданы овчины, по овчинам в жарком сне разметались ребятишки. Молодуха храпела свирепо и жирно. Семен поглядывал в обметанное ледяной икрой окошко, вздыхал – был он скован бедами, ровно собака репьями. Уши на малахае и те дыбом стояли. Беспокоил храп снохи. Время какое, может, по миру пустят, а она, корова, дрыхнет, и горюшка ей мало. Сунул кулаком под мягкое, обвислое вымя:
– Черт неладный, вставай.
Молодуха как с печки упала:
– Батюшки… Пресвятая богородица… Сон-то на меня какой…
– Понесла без весла… Замолола, дура-надолба… Давай ключ от чулана! Живо!
Шагая через детишек, шлепая босами, тыкаясь сослепу, шарила по стенам:
– И куда его нечистая сила занесла? – Сползала с бела плеча рубаха, волосы путали глаза.
– Одевайся живей, поедешь.
– Куда?
– На кудыкину гору, закудыкала, черт неладный!
(Не спрашивай "куда?", удачи не будет; спрашивай: "далеко ли?")
Старик хлестнул дверью, загремел сенным болтом.
Сноха, ровно котят, таскала из чулана на двор пятиришные мешки. Сам укладывал мешки в кованый возок, застилал соломой, рассказывал, куда везти:
– Минуешь Дубовый ерик, и будет на дороге горелый осокорь, где Савку Микитина позапрошлый год грозой убило. Направо дорога, налево дорога, так ты ни по одной не езди, а снорови в развилку попасть, забирай огорком, Сакулиной гривой… Гляди, в дол не спускайся, жеребенка утопишь, мятика… Гривой упорешь сотельника два, тут тебе Лебяжье, Жукова пожня, тальник, гуга – само недоступно место. В ямину сперва соломы погуще натруси. Мешки ставь на попа, плотнее. Сверху лубьями, дерюжкой прикрой, снежком запуши. Пожню-то Жукова помнишь? Тут тебе лывина, буерак, гуга…
– Помню, батюшка.
– Место заприметь, холера. Лошадь не упусти. Ну, с богом… Вожжи-то держи, дурье гнездо!
Мерзло взвизгнули полозья. Каурый меринок умчал с носом закутанную в тулуп молодайку.
Старик, заперев ворота, отлил, поплевал на пальцы и недовольно крякнул:
– Своему дерьму не хозяин… Свобода… Дожили.
Не раздеваясь, прилег на постель и только было забылся, в окно тихо брякнули. Семен вскочил: в переплете рамы моталась папаха Антона Марычева. Семен узнал его, но все-таки спросил:
– Кто там?
– Сват, выдь-ка на минутку.
– Пошто?
– Дело есть.
Вышел боковушкой.
– Ты, Антон?
– Я, сват.
– Ты что?
– Да ничего.
Постояли.
– В избу айда, покурим, – пригласил хозяин.
– Некогда.
– Какие тебя дела крутят?
Антон помялся и досказал:
– Мужики у Максима Панкратова собрались, потайное собрание вроде, шут их дери.
– Ну, так что?
– Тебя, значит, зовут.
– Меня?
– Тебя.
– Что за собрание?
– А я не знаю.
– Ну их в прорву…
– А ты иди, сват, иди… – засуетился Антон. – Дело мирское, крепко сердятся которы, иди… Я еще Афанасьева да Поликарпа Лукича позову. – И он торопливо зашагал через улицу.
Максима Панкратова изба полным-полна.
В полушубках, в чапанах сидели по лавкам, по полу. Окна были наглухо занавешены, лампа привернута. Накурили, руки не пробьешь… Собрание еще не начиналось, поджидали кое-кого. Хозяйка качала зыбку; ребятенок, опурившись криком, затихал. Петр Часовня стоял на полу на коленках и вполголоса рассказывал:
– …два звонка. Я мешок за ухо да в вагон – нельзя, делегатский; в другую дверь – штабной; я дальше – "Куда прешь, вагон особенного назначения". Три звонка, мое дело хило. Ладно, думаю, смерть так смерть. Лезу на буфер, сел, ножки свеся. Откуда ни возьмись анчутка, цоп меня за лапоть: "Слазь". Я упираюсь: "Войди, товарищ, в положение, трое суток пресмыкаюсь на вокзале, обовшивел весь; не жулик, не спекулянт, а есть я ходок по деревенскому мытарству". Четвертную сулил, то, се, знать ничего не хочет: "Слазь без литеры, и вся недолга́". Стащил меня да еще в загривок сунул. Оно, понятно, не больно, а обидно. Нам зуботычины от урядников терпеть надоело. "Ладно, говорю, машина твоя, земля моя. Езди и езди, а на землю не слазь – моя земля. А как слезешь, тут тебе и башку отшибу на разно". Свистнул он, поехал, а я утерся, да и пошел пешечком полтораста верст. "Ладно, кричу, машина твоя…"
Мужики, поблескивая глубокими и темными, как соминые омуты, глазами, слушали молча.
На печке бабушка Анна трепала лохмотки молитв, баюкала блажного внучка и подорожником обклеивала его сочащиеся гноем болячки:
– Не стони, Ванюшка, не стони… Грех, Ванюшка, стонать… Не тешь дьявола, касатик, не стони… За муки мученские подарит тебе боженька ризу золотую, в пресветлый рай тебя посадит, не стони, голубь сизый…
Побывавший в немецком плену солдат Федор Выгода, припав на корточки, курил перед пылающей пастью голландки и рваным, до дыр заношенным голосом расхваливал немецкое житье:
– …знаменитые порядки. Дома один в один, как одного хозяина. Кругом шоссейки, молочные заводы, страхкассы и электричество. В Расеюшке нашей разнесчастной мужик на ногах ходить не умеет, а там, сделай милость, у каждого велосипед, а то и автомобиль. Ты тут целый месяц влачишься в поле на своей лошаденке, а там машина фрррр, в один час все сделает. Лошади у немцев как печки, моют лошадей с мылом два раза в неделю. Обедают, будь то в городе или в деревне, по часам, по звонку. Свинью зарежет – капля не пропадет. Землю разделает, не земля – мука, работать весело. В праздник оденется мужик немецкий чище русского буржуя. Кругом телефоны эти самые и машины, машины, машины, а машина – выгода. С машиной Америка до того дошла, что и работать никому не надо: лежит, слышь, американец на печке, ногу отваля, нажмет одну кнопку – машина ему спашет, нажмет другую – посеет, нажмет еще – машина хлеб уберет, смолотит и в мешки ссыпет, нажмет…
– Да, – подсказал старик Колухан, – в Совете нажмут кнопку, сразу все отберут.
Могучий хохот потряс избу
изба закачалась на корню.
Федор, схватившись за чахоточную грудь, корчился в хриплом кашле. Удары кашля выбивали из него сверкающие лоскутки крови, которые он сплевывал в огонь, а мужики ржали, будто сотни телег катились с высокой горы…
– Прямая выгода…
– Нам раз в день жрать нечего, а все будем лежать да обедать по часам, никакая машина не наработает.
– Ну, кнопка…
– Смехи, пра, ей-богу…
– То-то ты, Федя, и разжирел на немецких хлебах… Гляди, какой стал сочень, зюзьга богатырь…
Колухан:
– Мы сыстари веков сохой землю ковыряли, а хлебом своим весь белый свет кормили. Будем работать машинами, кто нас кормить будет?.. Кобыла мне принесет жеребенка – хозяйству прибавление, навозом я землицу сдобряю, на лошадке своей и за дровишками съезжу, и на базар, и в степь. Она, лошадка, тварь божья, во всех делах мне помощница и из воли моей не выходит… А машина, она и есть машина: гарь, да вонь от нее, да увечье.
– Машина нам ни к чему, – подхватил кудрявый Тихоня, – разбогатеем на машинах, куда станем деньги девать? И еще спрошу, как нам тогда достигнуть царства социализма, ежели Христос заповедовал: при социализме все должны быть бедными?
– А по-моему, – сверкая в полутьме бельмом, как двугривенным, сказал Алеша Сысоев, – жить бы ровненько, не зарываться больно глубоко-то. Ну его, и социализм-то ваш, к монаху в штаны.
В избе сидело много и чужих мужиков: то были ходоки из волостей Юрматовской, Белозерской, Санчелеевской, Абдрахманской и еще откуда-то издалека. Держались они сторожко, слова укладывали скупо и бережно, одно к одному.
– Что у вас слыхать?
– Одинаково… Щупают почем зря.
– Под метелку гребут?
– До зерна, до мышиного хвостика.
– Дела мокрее воды… Он, хлеб-то, раз в год родится.
– Куда пойдешь, кому скажешь?
– Народ ходит молчаливый, мученый, ровно с креста снятой… Скоро пахота, сев – ничего и на ум не идет… Руки есть, а ровно оборваны.
– Щель, куда иголку не подобьешь, они бревном распирают… На своем дворе мужик стал не хозяин, все сделались бесовыми работниками…
– Дело какое делают молча, ходят молча, все будто бы потеряли чего.
– Весна придет, с чем взяться?
– Не закон, мужики…
– До Ленина бы еще дойти, потолковать бы…
– Где там, и близко не подпустят.
– Возьми другие губернии, в других губерниях такого грабежа нет… По декрету, слышь, на каждый двор по три коровы выходит. А где у нас они?
– У нас по три кошки нет, не то что коровы.
– Скажи на милость…
– Опять и обмолот был неправильный.
– Жмуриться тут нечего, надо всем миром рявкнуть… Всем-то плюнуть по разу – озеро будет.
– Д-да, плюнуть не хитро.
– Что и говорить…
– Так и так, пока сидит над нами эта власть постылая, не видать нам красных дней.
Пришли Семен Кольцов, Онуфрий Добросовестный, церковный староста Агафон Сухинин, Борис Павлович.
– Давай начинай, вся правленья в сборе.
– Жевать тут нечего.
– Верна, Акулина Пелагеевна… Мартьяна разбудите.
Борис Павлович Казанцев облазил за зиму весь уезд, выявил на местах своих единомысленников и сочувствующих, наладил связь между волостями. Почва для работы была благодарная: революция ударила по брюху собственника, проживало по селам немало и толстосумов – горожан, выкуренных из своих нор Советской властью, там и сям отсиживались по углам колчаковцы, не успевшие почему-либо отступить с армией. Безобразия, творимые на местах липовыми коммунистами и органами власти, засоренными чуждым элементом, еще более облегчали деятельность Бориса Павловича.
Проговорили всю ночь.
Было решено хлеб попридерживать и начать подготовку восстания.
Под утро, еще затемно, ходоки уехали.
Семен Кольцов заложил жеребца – на хутора погнал, сына Митьку разыскивать.
Сгибли все сроки, отмеренные Ванякиным, доброго не виделось. В хлебе отказывать не отказывали и давать не торопились. Села оглядывались одно на другое и с надеждой посматривали на февральское солнце, которое день ото дня наливалось жаром, грозило вот-вот размыть снега и распустить дороги. Правда, кое-откуда и подвозили хлебишко, то затхлый, то в ямах сгноенный, то с песком подмешанный, да и подвозили-то десятками пудов, когда большие тысячи спрашивались. Не выколотив разверстки с Хомутова, нечего было и думать насшибать ее с окружающих сел. До распутицы времени оставалось мало, это понимали и мужики, поглядывающие на солнышко, понимал и город, истекающий призывами.
По волости был пущен слух о новом декрете, которым каждый крестьянский двор обязывался поймать и доставить в райпродком по живому волку.
Мужики взвыли:
– Кум, слыхал?
– Знаю.
– По-живому, слышь?
– Шутки-баламутки… Блоху, скажем, поймать и то не вдруг, а это, эка маханули.
Не унывали одни охотники.
Танёк-Пронёк сказал набившимся в комбед мужикам:
– Провокация… Спрашивал я и Ванякина, то же самое, никаких, говорит, волков не надо… А за распространение позорящих Советскую власть сплетен с нынешнего дня в пользу культпросвета будем взимать по двадцать пять рублей с каждого сучьего языка.
Из гнезд разоренных монастырей, как черные тараканы, на все стороны расползались монахи и монашки, сея в темных умах пророчество о царстве антихриста и чудовищные россказни о новоявленных иконах, видениях схимников, о втором пришествии сына божия.
Земля накалялась
село гудело:
– Хле-е-еб… Разве-е-ерстка…
По ночам кто скакал целые воза перепрятывать, а кто засыпал в квашню последнюю затевку, пока не отняли.
Шатались улицей, сбивались в кучки:
– Начисто гребут.
– Без милости.
– Скажи ты, под метелку, до скретинки.
– Амбары охолостят, по дворам пойдут.
– Как хочешь, так и клохчешь.
– Припасли, наработали.
– Мы, гыт, голодны…
– Дармоеды, сукины дети.
– Рабочих мы бы прокормили, рабочих мало… Пожирает наш труд всякая городская саранча, до сладкого куска избалованная, вот что обидно.
– Ни тебе рта разинуть, ни тебе шага шагнуть.
– Это не жизнь, а одна болезнь.
– Так и так подыхать.
Село было похоже на муравейник, в который сунули горячую головню.
На воротах, где жил Ванякин, повесили удавленную на мочалке курицу, в клюв ее была засунута записка: "Не суди меня, Бешеный комиссар, удавилась я по причине агромадной яичной разверстки".
В лютое февральское утро, когда снег визжал под ногой, Ванякин повел свой отряд на гумна, в наступление на хлебные крепости. Похлопывая по набитому инструкциями портфелю, Ванякин подбодрял отрядников:
– Не робей, ребята… Так или иначе, но мы должны довести свое дело до победного конца. В своем декрете товарищ Ленин со слезами негодования призывает нас: "Вперед, вперед и вперед с помощью вооруженной силы".
Отрядники – сборная городская молодежь – коротко поддакивали и бодро шагали за Ванякиным с берданками на плечах. За ними, по выбитой корытом дороге, впритруску бежал Танёк-Пронёк и широко, деловито шагал волостной председатель Курбатов.
На гумнах, выше плетней и ометов, были навалены сверкающие пушистые снега.
– Начинай подряд. Чей амбар?
– Прокофия Буряшкина амбар.
Ветер рвал из рук комиссара раскладочный лист:
– Буряшкин Прокофий, сорок пудов… Где хозяин?
– Дома, должно, – буркнул Курбатов, – где же ему и быть, как не дома?
– Васькин, слетай-ка за ним. Самого зови, и ключи пусть несет.
Отрядник Васькин побежал в село, но скоро вернулся, не найдя дома ни ключей, ни хозяина.
– Спрятался.
– Прятаться? Приступи, ребята.
– Пешню надо или лом, прикладом тут не возьмешь, – сказал Танёк-Пронёк, с видом понимающего человека осматривая пудовый заржавленный замок и обитую железными полосами дубовую дверь. Все утро Таньку́-Проньку́ было как-то не по себе, и, желая скрыть это, он суетился, сыпал солдатские прибаутки, красной тряпкой протирал слезящиеся на ветру глаза или выхватывал из-за пазухи вышитый кисет и дрожащими пальцами свертывал цигарку.
Курбатов стоял в стороне, с невеселым равнодушием поглядывая на солдат.
– Что сентябрем глядишь? – крикнул ему Ванякин, поплевывая семечки.
Солдаты засмеялись.
Волостной председатель почесал под черной бородой и не вдруг отозвался:
– Значит, ломать?
– Ломать.