Секретарь начальника громким и размеренным голосом прочел нам первое литературное произведение нового начальника - "Приказ No 1". У Парамонова, как выяснилось, не было даже книги приказов, и новая общая тетрадь школьницы-дочери Богданова была превращена в книгу приказов угольного района.
"Мною замечено, что заключенные района распустились, забыли о лагерной дисциплине, что выражается в невставании на поверку, в неприветствовании начальника.
Считая это нарушением основных законов Советской власти, категорически предлагаю..."
Дальше шел "распорядок дня", сохранившийся в памяти Богданова с его прошлой работы.
Тем же приказом был учрежден староста, назначен дневальный по совместительству с основной работой. Палатки перегорожены брезентовой занавеской, отделявшей чистых от нечистых. Нечистые отнеслись к этому равнодушно, но чистые - вчерашние нечистые - не простили этого поступка Богданову никогда. Приказом была посеяна вражда между вольными рабочими и начальником.
В производстве Богданов ничего не понимал, переложил все на плечи прораба, и все административное рвение сорокалетнего скучающего начальника обратилось против шести заключенных. Ежедневно замечались какие-нибудь проступки, нарушения лагерного режима, граничащие с преступлениями. В тайге был на скорую руку срублен карцер, кузнецу Моисею Моисеевичу Кузнецову был заказан железный запор для этого карцера, жена начальника пожертвовала собственный висячий замок. Замок очень пригодился. Каждый день в карцер кого-нибудь из заключенных сажали. Поползли слухи, что скоро будет вызван сюда конвой, отряд охраны.
Водку полярно-пайковую нам выдавать перестали. На сахар и махорку установили нормы.
Ежевечерне кого-нибудь из зэка вызывали в контору - и начиналась беседа с начальником района. Вызвали и меня. Листая пухлое мое личное дело, Богданов читал выдержки из многочисленных меморандумов, неумеренно восхищаясь их слогом и стилем. А иногда казалось, что Богданов боится разучиться читать - ни одной книжки, кроме немногих помятых книжек для детей, в квартире
начальника не было.
Вдруг я с удивлением увидел, что Богданов попросту сильно пьян. Запах дешевых духов мешался с запахом спиртного перегара. Глаза были мутные, тусклые, но речь была ясной. Впрочем, все, что он говорил, было так обыкновенно.
На другой день я спросил у вольняшки Карташова, секретаря начальника, может ли быть такое...
- Да ты что - сейчас только заметил? Он все время пьяный. С каждого утра. Помногу не пьет, а как почувствует, что хмель проходит,- снова полстакана. Пройдет хмель - и снова полстакана. Жену бьет, подлец,- сказал Карташов.- Она потому и не показывается. Стыдно синяки-то показывать.
Богданов бил не только свою жену. Ударил Шаталина, ударил Климовича. До меня еще очередь не дошла. Но как-то вечером я был снова приглашен в контору.
- Зачем? - спросил я Карташова.
- Не знаю.- Карташов был и за курьера, и за секретаря, и за заведующего карцером.
Я постучал и вошел в контору.
Богданов, причесываясь и охорашиваясь перед большим темным зеркалом, вытащенным в контору, сидел у стола.
- А, фашист,- сказал он, поворачиваясь ко мне. Я не успел выговорить положенного обращения.
- Ты будешь работать или нет? Такой лоб.- "Лоб" - это блатное выражение. Обычная формула и беседа...
- Я работаю, гражданин начальник.- А это - обычный ответ.
- Вот тебе письма пришли,- видишь? - Я два года не переписывался с женой, не мог связаться, не знал о ее судьбе, о судьбе моей полуторагодовалой дочери. И вдруг ее почерк, ее рука, ее письма. Не письмо, а письма. Я протянул дрожащие свои руки за письмами.
Богданов, не выпуская писем из своих рук, поднес конверты к моим сухим глазам.
- Вот твои письма, фашистская сволочь! - Богданов разорвал в клочки и бросил в горящую печь письма от моей жены, письма, которые я ждал более двух лет, ждал в крови, в расстрелах, в побоях золотых приисков Колымы.
Я повернулся, вышел без обычной формулы "разрешите идти", и пьяный хохот Богданова и сейчас, через много лет, еще слышится в моих ушах.
План не выполнялся. Богданов не был инженером. Вольнонаемные рабочие ненавидели его. Каплей, переполнившей чашу, была спиртная капля, ибо главный конфликт между начальником и работягами был в том, что бочка спирта перекочевала на квартиру начальника и быстро убывала. Все можно было простить Богданову - и издевательство над заключенными, и производственную его беспомощность, и барство. Но дело дошло до дележа спирта, и население поселка вступило с начальником и в открытый, и в подземный бой.
Зимней лунной ночью в район явился человек в штатском - в скромной ушанке, в стареньком зимнем пальто с черным барашковым воротником. От дороги, от шоссе, от трассы район был в двадцати километрах, и человек прошагал этот путь по зимней реке. Раздевшись в конторе, приезжий попросил разбудить Богданова. От Богданова пришел ответ, что завтра, завтра. Но приезжий был настойчив, попросил Богданова встать, одеться и выйти в контору, объяснив, что пришел новый начальник угольного района, которому Богданов должен сдать дела в двадцать четыре часа. Просит прочесть приказ. Богданов оделся, вышел, пригласил приезжего в квартиру. Гость отказался, заявив, что приемку района он начнет сейчас.
Новость распространилась мгновенно. Контора стала наполняться неодетыми людьми.
- Где у вас спирт?
- У меня.
- Пусть принесут.
Секретарь Карташов вместе с дневальным вынесли бидон.
- А бочка?
Богданов залепетал что-то невнятное.
- Хорошо. Поставьте пломбы на бидон.- Приезжий запечатал бидон.- Дайте мне бумаги для акта.
Вечером следующего дня Богданов, свежевыбритый, надушенный, весело помахивая расписными меховыми рукавичками, уехал в "центр". Он был совершенно трезв.
- Это не тот Богданов, который был в речном управлении?
- Нет, наверное. Они на этой службе меняют свои фамилии, не забудьте.
1965
ИНЖЕНЕР КИСЕЛЕВ
Я не понял души инженера Киселева. Молодой, тридцатилетний инженер, энергичный работник, только что кончивший институт и приехавший на Дальний Север отрабатывать обязательную трехлетнюю практику. Один из немногих начальников, читавший Пушкина, Лермонтова, Некрасова - так его библиотечная карточка рассказывала. И самое главное - беспартийный, стало быть, приехавший на Дальний Север не затем, чтобы что-то проверять, в соответствии с приказами свыше. Никогда не встречавший ранее арестантов на своем жизненном пути, Киселев перещеголял всех палачей в своем палачестве.
Самолично избивая заключенных, Киселев подавал пример своим десятникам, бригадирам, конвою. После работы Киселев не мог успокоиться - ходил из барака в барак, выискивая человека, которого он мог бы безнаказанно оскорбить, ударить, избить. Таких было двести человек в распоряжении Киселева. Темная садистическая жажда убийства жила в душе Киселева и в самовластии и бесправии Дальнего Севера нашла выход, развитие, рост. Да не просто сбить с ног - таких любителей из начальников малых и больших на Колыме было много, у которых руки чесались, которые, желая душу отвести, через минуту забывали о выбитом зубе, окровавленном лице арестанта - который этот забытый начальством удар запоминал на всю жизнь. Не просто ударить, а сбить с ног и топтать, топтать полутруп своими коваными сапогами. Немало заключенных видели у своего лица железки на подошвах и каблуках киселевских сапог.
Сегодня кто лежит под сапогами Киселева, кто сидит на снегу? Зельфугаров. Это мой сосед сверху по вагонному купе поезда, идущего прямым ходом в ад,- восемнадцатилетний мальчик слабого сложения с изношенными мускулами, преждевременно изношенными. Лицо Зельфугарова залито кровью, и только по черным кустистым бровям узнаю я своего соседа: Зельфугаров турок, фальшивомонетчик. Фальшивомонетчик по 59-12 - живой - да этому не поверит ни один прокурор, ни
один следователь, ведь за фальшивую монету у государства ответ один смерть. Но Зельфугаров был мальчиком шестнадцати лет, когда слушалось это дело.
- Мы делали деньги хорошие - ничем не отличить от настоящих,взволнованный воспоминаниями, шептал Зельфугаров в бараке - в утепленной палатке, где внутри брезента ставится фанерный каркас - изобретения и такие бывают. Расстреляны отец и мать, два дяди Зельфугарова, а мальчик остался жив - впрочем, он скоро умрет, порукой тому сапоги и кулаки инженера Киселева.
Я наклоняюсь над Зельфугаровым, и тот выплевывает прямо на снег перебитые свои зубы. Лицо его опухает на глазах.
- Идите, идите, Киселев увидит, рассердится,- толкает меня в спину инженер Вронский, тульский горняк, тверяк по рождению - последняя модель шахтинских процессов. Доносчик и подлец.
По узким ступенькам, вырубленным в горе, мы взбираемся на место работы. Это - "зарезки" шахты. Штольня, которую бьют по уклону, и немало уже вытащено веревкой камня - рельсы уходят куда-то далеко вглубь,- где бурят, откалывают, выдают на-гора породу.
И Вронский, и я, и Савченко, харбинский почтарь, и паровозный машинист Крюков - все мы слишком слабы, чтобы быть забойщиками, чтобы нам была оказана честь допустить к кайлу и лопате и к "усиленному" пайку, который отличается от пайка нашего, производственного, какой-то лишней кашей, кажется. Я знаю хорошо, что такое шкала лагерного питания, какое грозное содержание скрывают эти пищевые рационы поощрения, и не жалуюсь. Остальные новички - горячо обсуждают главный вопрос: какую категорию питания дадут им в следующую декаду - пайки и карточки меняются подекадно. Какую? Для усиленного пайка мы слишком слабы, мускулы наших рук и ног давно превратились в бечевки - в веревочки. Но у нас еще есть мышцы на спине, на груди, у нас есть еще кожа и кости, и мы натираем мозоли на груди, выполняя желание инженера Киселева. У всех четверых мозоли на груди и белые заплаты на наших грязных, рваных телогрейках, посаженные на грудь, как будто у всех одна и та же арестантская форма.
В штольне проложены рельсы, по рельсам на веревке, на пеньковом канате, мы спускаем вагонетку - внизу ее нагрузят, а мы вытащим вверх. Руками мы, конечно, этой вагонетки не вытащим, если бы даже все четверо тянули враз, вместе, как рвут лошади гужевых троек в Москве. В лагере каждый тянет вполсилы или в полторы силы. Дружно в лагере тянуть не умеют. Но у нас есть механизм, это тот самый механизм, который был еще в Древнем Египте и позволил построить пирамиды. Пирамиды, а не какую-нибудь шахту, шахтенку. Это - конный ворот. Только вместо лошадей здесь впрягают людей - нас,
и каждый из нас упирается грудью в свое бревно, жмет, и вагонетка медленно выползает наружу. Тут, оставив ворот, мы катим вагонетку к отвалу, разгружаем ее, тащим назад, ставим на рельсы, толкаем в черное горло штольни.
Кровавые мозоли на груди у каждого, заплаты на груди у каждого - это след бревна от конного ворота, от египетского ворота.
Здесь нас ждет, подбоченившись, инженер Киселев. Следит, чтобы мы заняли свои места в этой упряжке. Докурив свою папиросу и тщательно растоптав, растерев окурок на камнях своими сапогами, Киселев уходит. И хоть мы знаем, что Киселев нарочно измельчил, растоптал свой окурок, чтобы нам не досталось и единой табачинки, ибо прораб видел воспаленные жадные глаза, арестантские ноздри, вдыхающие издали дым этой киселевской папиросы,- все же мы не можем справиться с собой и все четверо бежим к растерзанной, уничтоженной папиросе и пытаемся собрать хоть табачинку, хоть крупиночку, но, конечно, собрать хоть крошку, хоть пылинку не удается. И у всех у нас на глазах слезы, и мы возвращаемся в свои рабочие позиции - к потертым бревнам конного ворота, к рогатке-вертушке.
Это Киселев, Павел Дмитриевич Киселев воскресил на Аркагале ледяной карцер времен 1938 года, вырубленный в скале, в вечной мерзлоте, ледяной карцер. Летом людей раздевали до белья - по летней гулаговской инструкции и сажали их в этот карцер босыми, без шапок, без рукавиц. Зимой сажали в одежде - по зимней инструкции. Много заключенных, побывавших в этом карцере только
одну ночь, навсегда простились со здоровьем.
Говорили о Киселеве много в бараках, в палатках. Методические, ежедневные смертные избиения казались многим, не прошедшим школы 1938 года, слишком ужасными, непереносимыми.
Всех поражало, или удивляло, или задевало, что ли, личное участие начальника участка в этих ежедневных экзекуциях. Арестанты легко прощали удары, тычки конвоирам, надзирателям, прощали своим собственным бригадирам, но стыдились за начальника участка, этого беспартийного инженера. Киселевская активность вызывала возмущение даже у тех, чьи чувства были притуплены многими годами заключения, кто видал всякое, кто научился великому равнодушию, которое воспитывает в людях лагерь.
Ужасно видеть лагерь, и ни одному человеку в мире не надо знать лагерей. Лагерный опыт - целиком отрицательный, до единой минуты. Человек становится только хуже. И не может быть иначе. В лагере есть много такого, чего не должен видеть человек. Но видеть дно жизни - еще не самое страшное. Самое страшное - это когда это самое дно человек начинает - навсегда чувствовать в своей собственной жизни, когда его моральные мерки заимствуются из лагерного опыта, когда мораль блатарей применяется в вольной жизни. Когда ум человека не только служит для оправдания этих лагерных чувств, но служит самим этим чувствам. Я знаю много интеллигентов - да и не только интеллигентов,- которые именно блатные границы сделали тайными границами своего поведения на воле. В сражении этих людей с лагерем одержал победу лагерь. Это и усвоение морали "лучше украсть, чем попросить", это фальшивое блатное различение пайки личной и государственной. Это слишком свободное отношение ко всему казенному. Примеров растления много. Моральная граница, рубеж очень важны для заключенного. Это - главный вопрос его жизни. Остался он человеком или нет.
Различие очень тонкое, и стыдиться нужно не воспоминаний о том, как был "доходягой", "фитилем", бегал как "курва с котелком" и рылся на помойных ямах, а стыдиться усвоенной блатной морали - хотя бы это давало возможность выжить как блатные, притвориться "бытовичком" и вести себя так, чтобы ради бога не узнали ни начальник, ни товарищи, пятьдесят восьмая ли у тебя статья, или сто шестьдесят вторая, или какая-нибудь служебная - растраты, халатность. Словом, интеллигент хочет
быть лагерной Зоей Космодемьянской, быть с блатарями - блатарем, с уголовниками - уголовником. Ворует и пьет и даже радуется, когда получает срок по "бытовой" - проклятое клеймо "политического" снято с него наконец. А политического-то в нем не было никогда. В лагере не было политических. Это были воображаемые, выдуманные враги, с которыми государство рассчитывалось, как с врагами подлинными, - расстреливало, убивало, морило голодом. Сталинская коса смерти косила всех без различия, равняясь на разверстку, на списки, на выполнение плана. Среди погибших в лагере был такой же процент негодяев и трусов, сколько и на воле. Все были люди случайные, случайно превратившиеся в жертву из равнодушных, из трусов, из обывателей, даже из палачей.
Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, кто выдерживал,- умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех - только для самих себя..
Была глубокая осень, густая метель. Опоздавшая в перелете молодая утка не могла бороться со снегом, слабела. На площадке зажгли "юпитер", и обманутая его холодным светом утка кинулась, хлопая отяжелевшими, намокшими крыльями, к "юпитеру", как к солнцу, как к теплу. Но холодный огонь прожектора не был солнечным огнем, дающим жизнь, и утка перестала бороться со снегом. Утка опустилась на площадку перед штольней, где мы - скелеты в оборванных телогрейках - налегали
грудью на палку ворота под улюлюканье конвоя. Савченко поймал утку руками. Он отогрел ее за пазухой, за своей костистой пазухой, высушил ее перья своим голодным и холодным телом.
- Съедим? - сказал я. Хотя множественное число тут было вовсе ни к чему - это была охота, добыча Савченко, а не моя.
- Нет. Лучше я отдам...
- Кому? Конвою?
- Киселеву.
Савченко отнес утку в дом, где жил начальник участка. Жена начальника участка вынесла Савченко два обломка хлеба, граммов триста, и налила полный котелок пустых щей из квашеной капусты. Киселев знал, как рассчитываться с арестантами, и научил этому свою жену. Разочарованные, проглотили мы этот хлеб - Савченко кусочек побольше, я - кусочек поменьше. Вылакали суп.
- Лучше было самим съесть утку, - грустно сказал Савченко.
- Не надо было носить Киселеву, - подтвердил я.
Случайно оставшись в живых после истребительного тридцать восьмого года, я не собирался вторично обрекать себя на знакомые мучения. Обрекать себя на ежедневные, ежечасные унижения, на побои, на издевательство, на пререкания с конвоем, с поваром, с банщиком, с бригадиром, с любым начальником - бесконечная борьба за кусок чего-то, что можно съесть - и не умереть голодной смертью, дожить до завтрашнего точно такого же дня.
Последние остатки расшатанной, измученной, истерзанной воли надо было собрать, чтобы покончить с издевательствами ценой хотя бы жизни. Жизнь - не такая уж большая ставка в лагерной игре. Я знал, что и все думают так же, только не говорят. Я нашел способ избавиться от Киселева.
Полтора миллиона тонн полукоксующегося угля, не уступающего по калорийности донбассовскому, - таков угольный запас Аркагалы, угольного района Колымского края - где лиственные, исковерканные холодом над головой и вечной мерзлотой под корнями деревья достигают
зрелости в триста лет. Значение угольных запасов при таком лесе понятно всякому начальнику на Колыме. Поэтому на Аркагалинской шахте часто бывало самое высокое колымское начальство.
- Как только какое-нибудь большое начальство приедет на Аркагалу - дать Киселеву по морде. Публично. Будут ведь обходить бараки, шахту обязательно. Выйти из рядов - и пощечина.
- А если застрелят, когда выйдешь из рядов?
- Не застрелят. Не будут ждать. По части получения пощечин опыт у колымского начальства невелик. Ведь ты пойдешь не к приезжему начальнику, а к своему прорабу.
- Срок дадут.
- Дадут года два. За такую суку больше не дадут. А два года надо взять.
Никто из старых колымчан не рассчитывал вернуться с Севера живым - срок не имел для нас значения. Лишь бы не расстреляли, не убили. Да и то...
- А что Киселева после пощечины уберут от нас, переведут, снимут - это ясно. В среде высших начальников ведь пощечину считают позором. Мы, арестанты, этого не считаем, да и Киселев, наверное, тоже. Такая пощечина прозвучит на всю Колыму.