Содержание:
Глава первая - Написанная автором исключительно в силу необходимости 1
Глава вторая - В которой на горизонте появляется темное пятно, обращающееся при ближайшем рассмотрении в гвардии поручика Говоруху-Отрока 2
Глава третья - О некоторых неудобствах путешествия в Средней Азии без верблюдов и об ощущениях спутников Колумба 3
Глава четвертая - В которой завязывается первый разговор Марютки с поручиком, а комиссар снаряжает морскую экспедицию 4
Глава пятая - Целиком украденная у Даниэля Дефо, за исключением того, что Робинзону не приходится долго ожидать Пятницу 5
Глава шестая - В которой завязывается второй разговор и выясняется вредное физиологическое действие морской воды при температуре +2 по Реомюру 6
Глава седьмая - Вначале чрезвычайно запутанная, но под конец проясняющаяся 6
Глава восьмая - В которой ничего не нужно объяснять 7
Глава девятая - В которой доказывается, что хотя сердцу закона нет, но сознание все же определяется бытием 8
Глава десятая - В которой поручик Говоруха-Отрок слышит грохот погибающей планеты, а автор слагает с себя ответственность за развязку 9
Борис Лавренёв
Сорок первый
Памяти
Павла Дмитриевича Жукова
Глава первая
Написанная автором исключительно в силу необходимости
Сверкающее кольцо казачьих сабель под утро распалось на мгновение на севере, подрезанное горячими струйками пулемета, и в щель прорвался лихорадочным последним упором малиновый комиссар Евсюков.
Всего вырвались из смертного круга в бархатной котловине малиновый Евсюков, двадцать три и Марютка.
Сто девятнадцать и почти все верблюды остались распластанными на промерзлой осыпи песка, меж змеиных саксауловых петель и красных прутиков тамариска.
Когда доложили есаулу Бурыге, что остатки противника прорвались, повертел он звериной лапищей мохнатые свои усы, зевнул, растянув рот, схожий с дырой чугунной пепельницы, и рыкнул лениво:
– А хай их! Не гоняться, бо коней морить не треба, Сами в песке подохнут. Бара-бир!
А малиновый Евсюков с двадцатью тремя и Марюткой увертливым махом степной разъяренной чекалки убегали в зернь-пески бесконечные.
Уже не терпится читателю знать, почему "малиновый Евсюков"?
Все по порядку.
Когда заткнул Колчак ощеренным винтовками человечьем месивом, как тугой пробкой, Оренбургскую линию, посадив на зады обомлелые паровозы – ржаветь в глухих тупиках, – не стало в Туркестанской республике черной краски для выкраски кож.
А время пришло грохотное, смутное, кожаное.
Брошенному из милого уюта домовых стен в жар и ледынь, в дождь и ведро, в пронзительный пулевой свист человечьему телу нужна прочная покрышка.
Оттого и пошли на человечестве кожаные куртки.
Красились куртки повсюду в черный, отливающий сизью стали, суровый и твердый, как владельцы курток, цвет.
И не стало в Туркестане такой краски.
Пришлось ревштабу реквизировать у местного населения запасы немецких анилиновых порошков, которыми расцвечивали в жар-птичьи сполохи воздушные шелка своих шалей ферганские узбечки и мохнатые узорочья текинских ковров сухогубые туркменские жены.
Стали этими порошками красить бараньи свежие кожи, и заполыхала туркестанская Красная Армия всеми отливами радуги – малиновыми, апельсиновыми, лимонными, изумрудными, бирюзовыми, лиловыми.
Комиссару Евсюкову судьба в лице рябого вахтера вещсклада отпустила по наряду штаба штаны и куртку ярко-малиновые.
Лицо у Евсюкова сызмалетства тоже малиновое, в рыжих веснушках, а на голове вместо волоса нежный утиный пух.
Если добавить, что росту Евсюков малого, сложения сбитого и представляет всей фигурою правильный овал, то в малиновой куртке и штанах похож – две капли воды – на пасхальное крашеное яйцо.
На спине у Евсюкова перекрещиваются ремни боевого снаряжения буквой "X", и кажется, если повернется комиссар передом, должна появиться буква "В".
Христос воскресе!
Но этого нет. В пасху и Христа Евсюков не верит.
Верует в Совет, в Интернационал, Чеку и в тяжелый вороненый наган в узловатых и крепких пальцах.
Двадцать три, что ушли с Евсюковым на север из смертного сабельного круга, красноармейцы как красноармейцы. Самые обыкновенные люди.
А особая между ними Марютка.
Круглая рыбачья сирота Марютка, из рыбачьего поселка, что в волжской, распухшей камыш-травой, широководной дельте под Астраханью.
С семилетнего возраста двенадцать годов просидела верхом на жирной от рыбьих потрохов скамье, в брезентовых негнущихся штанах, вспарывая ножом серебряно-скользкие сельдяные брюха.
А когда объявили по всем городам и селам набор добровольцев в Красную, тогда еще гвардию, воткнула вдруг Марютка нож в скамью, встала и пошла в негнущихся штанах своих записываться в красные гвардейцы.
Сперва выгнали, после, видя неотступно ходящей каждый день, погоготали и приняли красногвардейкой, на равных с прочими правах, но взяли подписку об отказе от бабьего образа жизни и, между прочим, деторождения до окончательной победы труда над капиталом.
Марютка – тоненькая тростиночка прибрежная, рыжие косы заплетает венком под текинскую бурую папаху, а глаза Марюткины шалые, косо прорезанные, с желтым кошачьим огнем.
Главное в жизни Марюткиной – мечтание. Очень мечтать склонна и еще любит огрызком карандаша на любом бумажном клоке, где ни попадется, выводить косо клонящимися в падучей буквами стихи.
Это всему отряду известно. Как только приходили куда-нибудь в город, где была газета, выпрашивала Марютка в канцелярии лист бумаги.
Облизывая языком сохнущие от волнения губы, тщательно переписывала стихи, над каждым ставила заглавие, а внизу подпись: стих Марии Басовой.
Стихи были разные. О революции, о борьбе, о вождях. Между другими о Ленине.
Ленин герой наш пролетарский,
Поставим статуй твой на площаде.
Ты низвергнул дворец тот царский
И стал ногою на труде.
Несла стихи в редакцию. В редакции пялили глаза на тоненькую девушку в кожушке, с кавалерийским карабином, удивленно брали стихи, обещали прочитать.
Спокойно оглядев всех, Марютка уходила.
Заинтересованный секретарь редакции вчитывался в стихи. Плечи его подымались и начинали дрожать, рот расползался от несдерживаемого гогота. Собирались сотрудники, и секретарь, захлебываясь, читал стихи.
Сотрудники катались по подоконникам: мебели в редакции в те времена не было.
Марютка снова появлялась утром. Упорно глядя в дергающееся судорогами лицо секретаря немигающими зрачками, собирала листки и говорила нараспев:
– Значит, невозможно народовать? Необделанные? Уж я их из самой середки, ровно как топором, обрубаю, а все плохо. Ну, еще потрудюсь, ничего не поделаешь! И с чего это они такие трудные, рыбья холера? А?
И уходила, пожимая плечами, нахлобучив на лоб туркменскую свою папаху.
Стихи Марютке не удавались, но из винтовки в цель садила она с замечательной меткостью. Была в евсюковском отряде лучшим стрелком и в боях всегда находилась при малиновом комиссаре.
Евсюков показывал пальцем:
– Марютка! Гляди! Офицер!
Марютка прищуривалась, облизывала губы и не спеша вела стволом. Бухал выстрел всегда без промаха.
Она опускала винтовку и говорила каждый раз:
– Тридцать девятый, рыбья холера. Сороковой, рыбья холера.
"Рыбья холера" – любимое словцо у Марютки.
А матерных слов она не любила. Когда ругались при ней, супилась, молчала и краснела.
Данную в штабе подписку Марютка держала крепко. Никто в отряде не мог похвастать Марюткиной благосклонностью.
Однажды ночью сунулся к ней только что попавший в отряд мадьяр Гуча, несколько дней поливавший ее жирными взглядами. Скверно кончилось. Еле уполз мадьяр, без трех зубов и с расшибленным виском. Отделала рукояткой револьвера.
Красноармейцы над Марюткой любовно посмеивались, но в боях берегли пуще себя.
Говорила в них бессознательная нежность, глубоко запрятанная под твердую ярко-цветную скорлупу курток, тоска по покинутым дома жарким, уютным бабьим телам.
Такими были ушедшие на север, в беспросветную зернь мерзлых песков, двадцать три, малиновый Евсюков и Марютка.
Пел серебряными вьюжными трелями буранный февраль. Заносил мягкими коврами, ледянистым пухом увалы между песчаными взгорбьями, и над уходящими в муть и буран свистало небо – то ли ветром диким, то ли назойливым визгом крестящих воздух вдогонку вражеских пуль.
Трудно вытаскивались из снега и песка отяжелевшие ноги в разбитых ботах, хрипели, выли и плевались голодные шершавые верблюды.
Выдутые ветрами такыры блестели соляными кристаллами, и на сотни верст кругом небо было отрезано от земли, как мясничьим ножом, по ровной и мутной линии низкого горизонта.
Эта глава, собственно, совершенно лишняя в моем рассказе.
Проще бы мне начать с самого главного, с того, о чем речь пойдет в следующих главах.
Но нужно же читателю знать, откуда и как появились остатки особого гурьевского отряда в тридцати семи верстах к норд-весту от колодцев Кара-Кудук, почему в красноармейском отряде оказалась женщина, отчего комиссар Евсюков – малиновый, и много еще чего нужно знать читателю.
Уступая необходимости, я и написал эту главу.
Но, смею уверить вас, она не имеет никакого значения.
Глава вторая
В которой на горизонте появляется темное пятно, обращающееся при ближайшем рассмотрении в гвардии поручика Говоруху-Отрока
От колодцев Джан-Гельды до колодцев Сой-Кудук семьдесят верст, оттуда до родника Ушкан еще шестьдесят две.
Ночью, ткнув прикладом в раскоряченный корень, сказал Евсюков промерзшим голосом:
– Стой! Ночевка!
Разожгли саксауловый лом. Горел жирным копотным пламенем, и темным кругом мокрел вокруг огня песок.
Достали из вьюков рис и сало. В чугунном котле закипела каша, едко пахнущая бараном.
Тесно сгрудились у огня. Молчали, лязгая зубами, стараясь спасти тело от знобящих пальцев бурана, заползающих во все прорехи. Грели ноги прямо на огне, и заскорузлая кожа ботов трещала и шипела.
Стреноженные верблюды уныло позвякивали бубенцами в белесой поземке.
Евсюков скрутил козью ножку трясущимися пальцами.
Выпустил дым, а с дымом выдавил натужно:
– Надо обсудить, значит, товарищи, куды теперь подаваться.
– Куды подашься, – отозвался мертвый голос из-за костра, – все равно каюк-кончина. На Гурьев вертаться невозможно, казачий наперло – чертова сила. А, окромя Гурьева, смотаться некуда.
– На Хиву разве?
– Хы-ы! Сказанул! Шестьсот верст без малого по Кара-Кумам зимой? А жрать что будешь? Вшей разве в портках разведешь на кавардак?
Загрохотали смехом, но тот же мертвый голос безнадежно сказал:
– Один конец – подыхать!
Сжалось сердце у Евсюкова под малиновыми латами, но, не показав виду, яростно оборвал говорившего:
– Ты, мокрица! Панику не разводь! Подыхать каждый дурень может, а нужно мозгом помурыжить, чтобы не подохнуть.
– На хворт Александровский можно податься. Тама свой брат, рыбалки.
– Не годится, – бросил Евсюков, – было донесение, Деника десант высадил. И Красноводский и Александровский у беляков.
Кто-то сквозь дрему надрывисто простонал.
Евсюков ударил ладонью по горячему от костра колену. Отрубил голосом:
– Баста! Один путь, товарищи, на Арал! До Арала как добредем, там немаканы по берегу кочуют, поживимся – и в обход на Казалинск. А в Казалинске фронтовой штаб. Там и дома будем.
Отрубил – замолчал. Самому не верилось, что можно дойти.
Подняв голову, спросил рядом лежащий:
– А до Арала что шамать будем?
И опять отрубил Евсюков:
– Штаны подтянуть придется. Не велики князья! Сардины тебе с медом подавать? Походишь и так. Рис пока есть, муки тоже малость.
– На три перехода?
– Что ж на три! – А до Черныш-залива – десять отседова. Верблюдов шестеро. Как продукт поедим – верблюдов резать будем. Все едино ни к чему. Одного зарежем, мясо на другого и дальше. Так и допрем.
Молчали. Лежала у костра Марютка, облокотившись на руки, смотрела в огонь пустыми, немигающими кошачьими зрачками. Смутно стало Евсюкову.
Встал, отряхнул с куртки снежок.
– Кончь! Мой приказ – на заре в путь. Може, не все дойдем, – шатнулся вспуганной птицей комиссарский голос, – а идти нужно… потому, товарищи… революция вить… За трудящих всего мира!
Смотрел поочередно комиссар в глаза двадцати трех. Не видел уже огня, к которому привык за год. Мутны были глаза, уклонялись, и метались под опущенными ресницами отчаяние и недоверие.
– Верблюдов пожрем, потом друг дружку жрать придется.
Опять молчали.
И внезапно визгливым бабьим голосом закричал исступленно Евсюков:
– Без рассуждениев! Революционный долг знаешь? Молчок! Приказал кончено! А то враз к стенке.
Закашлялся и сел.
И тот, что мешал кашу шомполом, неожиданно весело швырнул в ветер:
– Чего сопли повесили? Тюпайте кашу – дарма варил, что ли? Вояки, едрена вошь!
Выхватывали ложками густые комья жирного распухшего риса, обжигаясь, глотали, чтобы не остыло, но, пока глотали, на губах налипала густая корка заледеневшего противно-стеаринового сала.
Костер дотлевал, выбрасывая в ночь палево-оранжевые фонтаны искр. Еще теснее прижимались, засыпали, храпели, стонали и ругались спросонья.
Уже под утро разбудили Евсюкова быстрые толчки в плечо. Трудно разлепив примерзшие ресницы, схватился, дернулся по привычке окостенелой рукой за винтовкой.
– Стой, не ершись!
Нагнувшись, стояла Марютка. В желто-сером дыму бурана поблескивали кошачьи огни.
– Ты что?
– Вставай, товарищ комиссар! Только без шуму! Пока вы дрыхли, я на верблюде прокатилась. Караван Киргизии идет с Джан-Гельдов.
Евсюков перевернулся на другой бок. Спросил, захлебнувшись:
– Какой караван, что врешь?
– Ей-пра… провалиться, рыбья холера! Немаканы! Верблюдов сорок!
Евсюков разом вскочил на ноги, засвистал в пальцы. С трудом поднимались двадцать три, разминая не свои от стужи тела, но, услыхав о караване, быстро приходили в себя.
Поднялись двадцать два. Последний не поднялся. Лежал, кутаясь в попону, и попона тряслась зыбкой дрожью от бьющегося в бреду тела.
– Огневица! – уверенно кинула Марютка, пощупав пальцами за воротом.
– Эх, черт! Что делать будешь? Накройте кошмами, пусть лежит. Вернемся – подберем. В какой стороне караван, говоришь?
Марютка взмахнула рукой к западу.
– Не дально! Верстов шесть. Богаты немаканы. Вьюков на верблюдах – во!
– Ну, живем! Только не упустить. Как завидим, обкладай со всех сторон. Ног не жалей. Которы справа, которы слева. Марш!
Зашагали ниточкой между барханами, пригибаясь, бодрея, разогреваясь от быстрого хода.
С плоенной песчаными волнами верхушки бархана увидели вдалеке на плоском, что обеденный стол, такыре темные пятна вытянутых в линию верблюдов.
На верблюжьих горбах тяжело раскачивались вьюки.
– Послал восподь! Смилостивился, – упоенно прошептал рябой молоканин Гвоздев.
Не удержался Евсюков, обложил:
– Восподь?.. Доколе тебе говорить, что нет никакого воспода, а на все своя физическая линия.
Но некогда было спорить. По команде побежали прыжками, пользуясь каждой складочкой песка, каждым корявым выползком кустарников. Сжимали до боли в пальцах приклады: знали, что нельзя, невозможно упустить, что с этими верблюдами уйдут надежда, жизнь, спасение.
Караван проходил неспешно и спокойно. Видны уже были цветные кошмы на верблюжьих спинах, идущие в теплых халатах и волчьих малахаях киргизы.
Сверкнув малиновой курткой, вырос Евсюков на гребне бархана, вскинул на изготовку. Заорал трубным голосом:
– Тохта! Если ружье есть – кладь наземь. Без тамаши, а то всех угроблю.
Не успел докричать, – оттопыривая зады, повалились в песок перепуганные киргизы.
Задыхаясь от бега, скакали со всех сторон красноармейцы.
– Ребята, забирай верблюдов! – орал Евсюков.
Но, покрыв его голос, от каравана ударил вдруг ровный винтовочный залп.
Щенками тявкнули обозленные пули, и рядом с Евсюковым ткнулся кто-то в песок головой, вытянув недвижные руки.
– Ложись!.. Дуй их, дьяволов!.. – продолжал кричать Евсюков, валясь в выгреб бархана. Защелкали частые выстрелы.
Стреляли из-за залегших верблюдов неведомые люди.
Непохоже было, чтобы киргизы. Слишком меткий и четкий был огонь.
Пули тюкались в песок у самых тел залегших красноармейцев.
Степь грохотала перекатами, но понемногу затихали выстрелы от каравана.
Красноармейцы начали подкатываться перебежками.
Уже шагах в тридцати, вглядевшись, увидел Евсюков за верблюдом голову в меховой шапке и белом башлыке, а за ней плечо, и на плече золотая полоска.
– Марютка! Гляди! Офицер! – повернул голову к подползшей сзади Марютке.
– Вижу.
Неспешно повела стволом. Треснул раскат.
Не то обмерзли пальцы у Марютки, не то дрожали от волнения и бега, но только успела сказать: "Сорок первый, рыбья холера!" – как, в белом башлыке и синем тулупчике, поднялся из-за верблюда человек и поднял высоко винтовку. А на штыке болтался наколотый белый платок.
Марютка швырнула винтовку в песок и заплакала, размазывая слезу по облупившемуся грязному лицу.
Евсюков побежал на офицера. Сзади обогнал красноармеец, размахиваясь на ходу штыком для лучшего удара.
– Не трожь!.. Забирай живьем, – прохрипел комиссар.
Человека в синем тулупчике схватили, свалили на землю.
Пятеро, что были с офицером, не поднялись из-за верблюдов, срезанные колючим свинцом.
Красноармейцы, смеясь и ругаясь, тащили верблюдов за продетые в ноздри кольца, связывали по нескольку.
Киргизы бегали за Евсюковым, виляя задами, хватали его за куртку, за локти, штаны, снаряжение, бормотали, заглядывали в лицо жалобными узкими щелками.
Комиссар отмахивался, убегал, зверел и, сам морщась от жалости, тыкал наганом в плоские носы, в обветренные острые скулы.
– Тохта, осади! Никаких возражениев!
Пожилой, седобородый, в добротном тулупе, поймал Евсюкова за пояс.
Заговорил быстро-быстро, ласково пришептывая:
– Уй-бай… Плоха делал… Киргиз верблюда жить нада. Киргиз без верблюда помирать пошел… Твоя, бай, так не делай. Твоя деньга хотит – наша дает. Серебряна деньга, царская деньга… киренка бумаж… Скажи, сколько твоя давать, верблюда назад дай?
– Да пойми ж ты, дубовая твоя голова, что нам тоже теперь без верблюдов подыхать. Я ж не граблю, а по революционной надобности, во временное пользование. Вы, черти немаканые, пехом до своих добредете, а нам смерть.
– Уй-бай. Никарош. Отдай верблюда – бири абаз, киренки бири, – тянул свое киргиз.
Евсюков вырвался.
– Ну тя к сатане! Сказал, и кончено. Без разговору. Получай расписку, и все тут.