- Вы знаете, что такое искусство? Нет?.. А я знаю!.. это одно сплошное страдание… Сколько раз мне приходилось слышать от больших художников, что они хотели бы быть самыми простыми ремесленниками, чиновниками двадцатого числа… Это, конечно, моменты упадка духа, но представьте себе, что надо переживать и сколько страдать, чтобы мечтать о пошлости, как о счастье! Вы понимаете это?
- Я понимаю, - кивнул головой доктор Арнольди.
- Ведь для того, чтобы быть художником, надо быть сумасшедшим, - продолжал Михайлов, и в его темных глазах загорелась искра маньяка, - потому что только сумасшедший и может жить в таком вечном напряжении, до капли высасывая свой мозг, ради какой-то странной, в сущности мало понятной идеи. Ох, это ужасная штука!.. Когда вы работаете, вы горите на медленном огне. Все, что вы сделаете, кажется вам отвратительным, вам стыдно своей работы и страшно, что кто-нибудь увидит ее, когда она так еще мала, ничтожна и слаба. Вы начинаете презирать себя: как это я могу быть таким ничтожным, бесцветным? Хочется плакать иногда. Почему другие могут, а я не могу? И ужаснее всего то, что вы никогда и не поверите всем сердцем, всерьез, что вы сделали хорошую вещь. Какая-то странная раздвоенность получается: если вас хвалят, вам кажется, что это из деликатности, когда бранят, вам кажется, что это ваши враги, что они просто вас не понимают или нарочно притворяются, чтобы уязвить лично вас. И так всегда, до самой могилы… А еще ужаснее, если до падения таланта! А сколько таких примеров на глазах!.. А для чего в конце концов все эти страдания?
Доктор Арнольди хотел что-то возразить, но не успел.
- Я знаю, что вы мне скажете, - перебил Михайлов, с горящим лицом и напряженными до исступления глазами, - все знаю, что можно сказать в возвеличение искусства и тому подобное… А все-таки это только бред какой-то!.. Не то истерическое самолюбие, не то еще что-то хуже… Вот я два месяца сидел над своим "Лебединым озером"… Что это за озеро? Почему?.. Ну, пусть, не в том дело… Вы знаете, когда передо мной, как живой, и прекраснее, чем живой, отразился, наконец, в темной воде белый лебедь… Вы понимаете? Такой гордый, чистый, холодный белый лебедь, над холодной темной глубиной… я чуть с ума не сошел от восторга! Мне хотелось бежать на улицу и всем рассказывать о важности того, что я сделал… Кажется, если бы я увидел своего лебедя в действительности, я стал бы на берегу на колени, сложил бы руки и заплакал от умиления и гордости. А когда кончил, посмотрел, стало мне грустно, больно, доктор.
- Почему же? - с недоумением спросил доктор.
- Не знаю… не могу объяснить… Тут-то и заложено что-то… Это такое странное чувство… Ну, как если бы оторвал кусок сердца с кровью и бросил бы его… Я вдруг почувствовал, что между мной и моей картиной, над которой я столько перестрадал, ровно ничего нет! Все мои восторги и страдания растаяли в какой-то безнадежной пустоте. Написал лебедя, и кончено… только и всего… Я должен жить сам по себе, картина сама по себе… И кажется мне: будет мой белый лебедь висеть в какой-нибудь большой холодной зале музея… С одной стороны будет "Слово о полку Игореве", с другой какой-нибудь "Скотный двор", "Богатырь на распутье", "Иван Грозный"… все будет висеть в ряд. Я буду далеко, буду жить и с тем же мучительным напряжением писать еще что-нибудь… Потом еще, потом еще… пока не умру… И если умру на сотой картине, для меня это будет все равно, как если бы умер и на десятой! А в музее все будет холодный ровный свет, молчаливые картины… Посетители будут бродить с больными от внимания шеями… сто лет пройдет, а мой лебедь все будет отражаться в темной воде…
- Ну, что ж… это и хорошо… - заметил с недоумением доктор Арнольди.
- А… - с досадой вскрикнул Михайлов. - Вы не понимаете!.. Ведь он будет жить без меня! Как будто сквозь меня пройдет что-то нужное, а может быть, и ненужное кому-то, а я останусь сам по себе, какой-то забытой тряпкой на мусоре… Понимаете, это не я сам, а… понимаете… Нет, я этого выразить не могу!
Михайлов вскочил и заходил по комнате. Огромная тень, перегибающаяся на потолке, такая же, какая стояла за плечами доктора Арнольди, пошла за ним и неотступно ходила из угла в угол, сгибаясь и кривляясь. Ни доктор, ни Михайлов ее не заметили.
Михайлов долго ходил молча, и по лицу его было видно, как стремительно продолжали нестись в его мозгу разбуженные, страдальческие мысли. Потом он неожиданно остановился, тряхнул, по своей привычке, головой и засмеялся так звонко и резко, что доктор даже вздрогнул.
- Все это чепуха, доктор!
- Чепуха? - как эхо, машинально повторил доктор Арнольди.
В эту минуту ему представился белый холодный зал музея, ряды картин, холодок торжественной тишины и, как могильный памятник над чьими-то страданиями, белый лебедь, навеки застывший над темной таинственной глубиной.
- А? Что вы сказали? - переспросил он, опомнившись.
- Пойдемте в клуб, доктор, вот что я говорю, - весело, но с каким-то надрывом сказал Михайлов.
- В клуб? - повторил доктор Арнольди и вздохнул.
- Да не вздыхайте вы, доктор, ради Бога! - закричал Михайлов и, схватив доктора за толстые плечи, потряс с ласковой угрозой.
Он уже опять стал прежним, веселым и беззаботным, точно это и не он вызывал из тьмы мертвенно прекрасное холодное видение вечного лебедя.
- Ну, пойдем, посмотрев на него, согласился доктор Арнольди и грузно поднялся.
Михайлов схватил свою белую шляпу, доктор Арнольди натянул на толстые плечи неизменный парусиновый пиджак и, потушив свечу, мгновенно погрузил комнату во мрак, в котором бесследно, как не бывшие, исчезли и черные тени, и безмолвные бабочки.
Они вышли во двор.
Огромное звездное небо раскинулось над ними и обняло холодом вечного простора. Вверху все искрилось и сверкало. Млечный путь серебристой, морозной пылью тянулся по темно-синему куполу, уходящему в недосягаемую высоту. На земле же все было черно и темно, и Михайлов едва не полетел с крыльца.
- Осторожнее, тут ступеньки… - запоздало предупредил доктор.
- Вы бы еще завтра сказали! - весело отозвался из темноты Михайлов.
Они не успели еще отойти от крыльца, как кто-то подъехал к воротам. Слышно было, как задребезжали колеса и зафыркала невидимая лошадь. Какая-то белая тень показалась в калитке.
- Доктор Арнольди здесь живет? - спросил оттуда женский молодой голос.
- Вот тебе и раз! - досадливо пробормотал Михайлов, которому не хотелось идти без доктора.
- Я здесь, - отозвался доктор Арнольди. Женщина в белом подошла к ним. Она, видимо, торопилась и колебалась во тьме, как туман над водой.
- Простите, доктор, пожалуйста, я за вами! - быстро заговорила она, стараясь впотьмах рассмотреть доктора.
- Чем могу служить? - спокойно и медленно спросил доктор.
- Я за вами… - волнуясь, повторила молодая женщина, делая такое странное движение, как будто хотела положить руки на грудь доктору. - Отцу очень плохо… не знаю, кажется, удар… Я сама поехала за вами… Пожалуйста, скорее!
Доктор Арнольди с высоты своего огромного толстого тела наклонился к ее лицу и рассмотрел в темноте казавшиеся совсем черными глаза, пухлые губы и белый платочек, небрежно, наспех накинутый на волосы.
- С кем удар? - спросил он.
- Я Трегулова, - торопливо пояснила та самая девушка, с братьями которой занимался маленький студент Чиж.
Но доктор Арнольди уже узнал ее.
- А, это вы, Елизавета Петровна! Так с вашим отцом нехорошо? Что же это… давно?
И, не сообразив неуместности момента, доктор по привычке пропыхтел:
- Позвольте вас познакомить… Михайлов…
В колеблющемся мраке при неясном отблеске звезд на Михайлова взглянуло незнакомое, хорошенькое личико с большими глазами и пухлыми наивными губами.
Девушка, почти не расслышав, подала ему руку и быстро повернулась к доктору:
- Едем скорее, ради Бога!
- Пожалуйте, - тяжело вздохнув, согласился доктор Арнольди.
Девушка пошла вперед, точно увлекая его за собой. Она шла легко и быстро, а грузный доктор тяжко поплелся сзади, как каторжник, опять прикованный к вечной тачке.
Михайлов молча проводил их за ворота, подождал, пока улеглась пыль, поднятая рослой купеческой лошадью, и пошел один вдоль темных улиц.
Ощущение мягкой женской руки и быстрый безразличный, как ему показалось, взгляд незнакомых глаз, таких чужих и равнодушных, опять пробудили в нем то странное, жгучее любопытство, которое властно влекло его к женщине. Он шел по темной улице, смотрел на усеянное блестящими звездами черное небо, и перед ним, во мраке, как будто колебалось смутное очертание круглых плеч, обтянутых светлым платьем, равнодушные темные глаза на белом лице, высокая грудь, все гибкое, манящее тело незнакомой девушки.
И почти больно и грустно было, что опять он стоит перед загадкой, что опять его влечет и манит неразрешимое, неутолимое чувство.
IX
В клубе были зажжены все огни, и он горел, как игрушечный домик со свечкой внутри. Широкие полосы веселого света ложились из открытых окон на темную улицу и освещали подножие мрачной церкви, уходящей к звездному небу своими таинственными куполами.
Передняя клуба была полна шляп, пальто, зонтиков и палок. Из карточных комнат уже плыл синий табачный дым, откуда-то доносились взрывы многоголосого смеха и сухой треск биллиардных шаров.
Михайлов не глядя повесил свою белую шляпу и спросил старого, с седыми солдатскими усами, швейцара:
- Кто есть, Степан?
- Да кто, - с фамильярной учтивостью принимая палку и ставя ее в угол, ответил швейцар, - народу много… Исправник тута, офицера… Захар Максимович…
- Арбузов? - быстро переспросил Михайлов и на мгновение как бы запнулся на пороге.
- Так точно, приехали с компанией. Корнет Краузе, штаб-ротмистр Тренев, студенты… народу много.
Михайлов, не слушая, пошел в библиотеку. Там было тихо, и от опущенных абажуров ламп казалось темно. Ярко белели только газеты и книги на зеленом сукне большого стола. Студент Чиж, поставив колено на стул и локти на стол, низко пригнулся к газетам. Незнакомый, не то поп, не то дьякон, углубившись в кресло и разметав по плечам обильные рыжие волосы, комфортабельно рассматривал иллюстрированный журнал.
- А, здравствуйте! - сказал Чиж, подняв голову. - Что это вас не видно?
- Работал, - нехотя ответил Михайлов. Он стеснялся Чижа, потому что чувствовал его презрительно-враждебное отношение к себе.
Рыжеволосый батюшка из-за края журнала косо посматривал на Михайлова. Чиж перебирал пальцами край газеты и, видимо, не знал, что еще сказать. Михайлов взял со стола книгу, посмотрел заглавие и положил.
- Да… неопределенно, - сквозь зубы сказал он, чувствуя себя неловко, точно в стане врагов.
Чиж молчал. Дьякон, не спуская глаз, выглядывал из-за своего журнала.
Михайлов не знал, что ему делать: встретиться с Арбузовым было тяжело, а уйти казалось унизительным. Вышло бы, как будто он испугался. И Михайлову стало и грустно, и досадно: он любил Арбузова искренно и тепло, учился вместе и долго жил с ним.
Теперь они должны были встретиться врагами, и Михайлова томило чувство вины, хотя он не признавал ее.
"В конце концов это дело самой Нелли!" - подумал он, морщась, как от боли.
Сквозь ярко освещенную дверь столовой доносились голоса, стук тарелок и раскатистый мужской хохот. Кто-то вышел оттуда и заслонил свет.
Невысокий широкоплечий человек, со спутанными кудрявыми черными волосами и черными, воспаленными от пьянства и бессонных ночей глазами шагнул в библиотеку.
- А… Сергей! - хриплым разудалым голосом крикнул он, неожиданно увидев Михайлова. - Здорово!
Немного пошатываясь, но все-таки твердо и широко шагая лакированными сапогами, он двинулся прямо к Михайлову. Эти лакированные сапоги, красная шелковая рубаха под расстегнутой синей поддевкой и взлохмаченные волосы придавали ему бесшабашный и угрожающий вид.
Михайлов поднялся навстречу, но стал как-то странно, точно настороже, и казался удивительно стройным и изящным в сравнении с грубоватой разухабистостью подходившего человека.
- Не узнаешь, что ли? - странным тоном вызова, насмешки и грусти сказал тот. - Или боишься меня?
Чиж поднял голову, и рыжий поп, опустив на колени свой журнал, во все глаза смотрел на них. Весь город знал подкладку этой встречи, знал, что Михайлов увлек и бросил девушку, которую пьяно, но насмерть любил Арбузов.
- Не говори глупостей, - презрительно и холодно ответил Михайлов, высоко подняв гордую красивую голову.
Арбузов, засунув руки в карманы поддевки, на мгновение приостановился и своими жгучими воспаленными глазками исподлобья смотрел на Михайлова. Одну секунду, даже, может быть, меньше, продолжалось жуткое напряженное молчание. Арбузов тяжело дышал широкой грудью и, как бык, когда он роет землю перед ударом, все ниже и ниже опускал тяжелую лобастую голову со свесившимся клоком черных волос.
Михайлов по-прежнему стоял у стола, опершись на него рукой, и ждал. Он был спокоен и даже улыбался презрительно и холодно. Но тонкая белая рука его чуть дрожала на столе.
Что-то страшное, как предчувствие безобразного нелепого убийства, нависло в воздухе. Все сильнее дрожала белая рука на столе и все тяжелее, с хрипом, дышал Арбузов.
Чиж, сам того не замечая, отодвинулся от стола. Рыжий поп что-то хотел сказать, но только пошевелил побелевшими губами и вдруг вскочил.
Но в эту самую минуту Арбузов тряхнул спутанными кудрями, криво усмехнулся, показав из-под черных усов белые широкие зубы, и сказал надорванно веселым голосом:
- Ну, ладно… Здравствуй… Давно мы не виделись!
Михайлов медленно протянул задрожавшую руку, но Арбузов шагнул к нему и крепко обнял, как самого лучшего дорогого друга. Они поцеловались, и, когда поп и Чиж увидели их лица, Михайлов был бледен и смущенный, как униженный, а на мрачно красивом лице Арбузова было странное выражение тяжелой больной грусти.
- Ну, что ж, пойдем выпьем?.. А?.. - неестественно беззаботно заговорил Арбузов, крепко беря Михайлова под руку. - Там все наши… Пью, Сережа!.. В Париже был… Пью! Выпьем, а?.. Где наше не пропадало!.. Где бывал?
- Пойдем, - тихо, не подымая глаз, ответил Михайлов. - В Москву ездил, картину отвез… Потом у себя в усадьбе сидел, работал… Ты как живешь?
Мрачные воспаленные глаза Арбузова со странной нежностью смотрели на него, пока он говорил. И когда Михайлов замолчал, он еще крепче сжал его локоть железными пальцами.
- Славный ты парень, Сережа!.. Картину возил, говоришь?.. Что ж мне не показал? Я твои картины люблю… Может, купил бы… Или не понимаю, а?.. А я, брат, все то же: пью, безобразничаю… только и всего! Нашему брату, купеческому сынку, так и полагается… Ну, пойдем!
И так же твердо и размашисто ступая крепкими, немного согнутыми, как у кавалериста, ногами в лакированных сапогах, он повел Михайлова под руку в буфет.
Успокоившийся Чиж проводил их пренебрежительным взглядом.
Рыжеволосый батюшка, подождав, пока они скрылись за дверью, улыбаясь, сказал Чижу:
- А я, признаться, испугался… думал мордобой будет! Вы знаете, этот художник у него барышню отбил… Барышня-то теперь в интересе, а он ее бросил… Скандал великий! Весь город говорит.
- Вы бы, батюшка, - медленно и зло, едва двигая тонкими губами, заметил Чиж, - поменьше бы сплетнями занимались… Оно духовному лицу как будто и не к лицу… Право!
Рыжий батюшка совершенно добродушно захихикал.
- Какие сплетни? Истинная правда!.. Все знают. А что язык у вас, Кирилл Дмитриевич, злой, это мы тоже давно знаем… Все острите!
Чиж бросил газету и пренебрежительно посмотрел на него.
- Вы, отец Николай, даже надоели мне своим добродушием… На вас и рассердиться толком нельзя… Комический персонаж!
Рыжий батюшка так и залился.
Чиж плюнул, спустил ногу со стула и пошел в буфет.
Там было ярко и шумно. Буфет сверкал сотнями разноцветных бутылок, и метавшиеся лакеи придавали всему тон праздничной суеты.
За одним столом сидела компания офицеров и каких-то очкастых и бородатых людей, которые, очевидно, были сильно пьяны. Они кричали наперебой бестолковыми зычными голосами и раскатывались громовым смехом, в котором выделялся генеральский рокот исправника, толстого, огромного человека с большими усами. Михайлов заметил среди них знакомого адъютанта с белыми аксельбантами и тонким наглым лицом. Он что-то негромко, но уверенно рассказывал, и, когда все хохотали, его красивое лицо с выдающимся подбородком только подергивалось холодной усмешкой.
- Вот, господа, поймал сокола! - все не выпуская крепко сжатого локтя Михайлова, разудало закричал Арбузов. - Славный парень и выпить не дурак, хотя, между прочим, и большой художник… Не так ли, Сережа? Правильно ли я говорю?.. Со всеми знаком?
Михайлов высвободил руку и подошел здороваться, ему хотелось поскорее уйти от Арбузова, в бесшабашном крике которого, сквозь напускную веселость, ясно слышалась надорванная, больная нота.
Навстречу Михайлову приподнялись длинный, с лицом презрительного Мефистофеля, корнет Краузе, штаб-ротмистр Тренев - бледный усатый офицер, какой-то купеческий сынок и незнакомый мрачный господин с всклокоченными волосами и дикими, почти ненормальными глазами.
- Наумов, - отрекомендовал его Арбузов, - мой новый инженер.
- Садись, Сережа, выпьем!
Михайлов сел между корнетом Краузе и Наумовым.
- А студиозы где? Неужели удрали? - с неестественным оживлением забеспокоился Арбузов.
- Они пошли играть на биллиарде, - точно и вежливо отвечал корнет Краузе.
- Опять? Ну, черт с ними!.. Пей, Сережа! - закричал Арбузов, наливая и разливая на скатерть водку. - Мешает? Дай сюда, - заметил, что Михайлов локтем отодвигает нагайку, брошенную прямо на стол, среди стаканов и тарелок.
Он взял нагайку и швырнул на стул.
- А мы новую тройку вспрыскиваем, Сережа, - продолжал Арбузов так же лихорадочно. Его как будто все время что-то дергало. Таких лошадей купил, беда!.. От завода сюда в два часа домчали!
- Новую тройку купил! - принужденно спросил Михайлов. - А старая где?
- Старая? - задумчиво переспросил Арбузов. Зарезал! - мрачно и жестко докончил он и на минуту замолк.
- Итак, вы говорите, - вежливо и негромко заговорил корнет Краузе, обращаясь к Наумову и вопросительно приподнимая свои тонкие мефистофельские брови над длинным белым лицом.