Находясь при дворе, он не терял даром времени. Стараясь быть незамеченным, держась скромно и даже раболепно перед большими сановниками, льстя и услуживая каждому, он чутко слушал все, что делалось, и исправно доносил о слышанном и виденном благодетелю Борису Ивановичу.
У могучего боярина Морозова немало было врагов во дворце, немало людей ему завидовало, желало так или иначе насолить ему, желало хоть немного, тем или другим способом, ослабить его влияние. И эти люди часто удивлялись, как это Борис Иванович всех их насквозь видит, каждый их шаг враждебный своевременно и ловко упреждает. Они колдуном его называли промеж собою, а колдовство почти всегда исходило от Ильи Даниловича.
Ради колдовства этого в первые же дни воцарения Алексея Михайловича Милославский и в Передней очутился. А теперь еще явились и другие обстоятельства, много обещавшие впереди скромному и внимательному Милославскому…
Илья Данилович вышел в сени встречать своего высокого гостя.
Это был человек лет под пятьдесят, с поседевшими уже волосами и бородою, небольшого роста и тщедушный; правильное, красивое, но не совсем приятное лицо его выражало теперь необыкновенное почтение и радость. Низко кланяясь Морозову, он сам снял с него шубу и осторожно передал ее холопу.
– Милости просим, боярин, – продолжая кланяться, говорил он. – Вот сюда, в светелку, тут почище. Не взыщи уж – домишко у меня убогонький, достатки наши махонькие – сам ведаешь…
– Да ты не причитывай, Данилыч, – улыбаясь проговорил Морозов. – Не впервые ведь я у тебя… и на домишко клепать нечего – изрядные палаты себе устроил. Вот старые были неказисты, это точно, а эти ничего… совсем, кажись, в исправности.
Морозов, все продолжая улыбаться, оглядел покойчик, в который ввел его хозяин.
Это была маленькая комнатка, какие обыкновенно строили себе русские люди того времени, находя, что в тесноте – не в обиде, лишь бы тепло было да все необходимое под рукою, а главное, в избытке. Печка в углу изразцовая, узорчатая. Тот же мастер, что во дворце ставил печи, и Милославскому за услугу какую-то изразцы эти по дешевой цене продал. Стены бревенчатые, на потолке резьба незатейливая, образа в углу в довольно богатых ризах. По стенам дубовые лавки, покрытые коврами хорошими.
И ковры эти Морозов знает: во дворце они были прежде, и уж Господь ведает, как миновали они царские кладовые и попали к Милославскому.
Печь жарко натоплена. В покойчике пахнет свежим деревом. Лампадка у образов мягкий полусвет разливает, а тут хозяин зажег и свечку в тяжелом медном шандале, так и совсем стало светло и уютно.
– С чем пожаловал, боярин? – сказал Илья Данилович, усадив Морозова под образами, на мягких подушках. – Приказать что изволишь? Так слово лишь молви, сам ведаешь: коли в силах моих будет – исполню. Я, боярин, о твоих благодеяниях не забываю…
– А я вот поговорить с тобой хотел, Данилыч, – отвечал Морозов. – Только слушай-ка, нет ли тут ушей лишних за дверями? Дело-то, вишь, не такое…
Милославский и рукой махнул.
– Говори, боярин, не сумлевайся, никто не подслушает, у меня на этот счет строго.
– Ладно, так, значит, и потолкуем, – медленно и как-то задумчиво проговорил Морозов, на стол опираясь. – Невесты все на Москву съехались, Данилыч, – начал он, – со всех концов съехались. Самые что ни на есть красивые девки, и счетом их около полутораста; да более полусотни московских записано. И твои дочки на счету у нас: Марья Ильинишна да Анна Ильинишна.
Милославский привстал и поклонился; глаза его так и горели, так и бегали. Он жадно ловил слова боярина.
– Ну и вот что, Данилыч: царь торопит – жениться, вишь, ему больно захотелось. И пойдут у нас теперь дела несказанные. Все из-за своих дочек перегрызутся.
– Да чего же грызться, – перебил Милославский, – тут уж судьба да глаз царский, какую царь выберет.
– Не то, Данилыч, слушай: где же это государю из двухсот выбирать, времена уж не те. Вон царь Иван Васильевич, да и после него, точно из нескольких сот сами выбирали. Девок-то на царский двор ровно стадо баранов гоняли. И чего только при этом не бывало!… Ну… царь намедни и говорит нам с патриархом: "Выбирать мне из стольких не можно. Поглядите на них вы, бояре мои ближние, да и выберите несколько самых прекрасных, а уж на тех и я погляжу и скажу вам, какая мне больше по сердцу". Так вот какоко будет, Данилыч. Это нынче в обед-то сказал государь, и все те слова его слышали. Ну и каждый из наших-то со своею дочкой будет соваться – и погрызутся. Да и царю молодому, пожалуй, подсунут какого урода, прости господи. Красоты-то немного в наших боярских дочках. Иных и сам видел, а про иных молва идет…
Милославский не мог усидеть на месте. Он приподнялся с лавки и так и ел глазами Морозова.
– Да и опять так надо сказать, – решился он вставить свое слово, – какой-то еще роденькой наградит Господь царя-батюшку?! Об этом ведь тоже нужно подумать.
– И об этом уже думано, – хитро улыбнулся Морозов. – Я надумал вот что: человек я прямой со своими, хитрить мне перед тобою нечего. У тебя две дочки-красавицы, сам ты человек хороший, друг мне истинный, а я для тебя не первый год что могу, то и делаю.
Милославский ничего не сказал на это, только руку приложил к сердцу. Он все понял, а сила боярина Морозова давне была ему ведома.
– Так-то, Данилыч, – совсем тихим голосом опять сказал Борис Иваныч. – Вот среди этих-то невест, что царь будет смотреть, должны быть и твои дочки. Это я уж устрою. Устрою также, что царь заранее будет знать про старшую твою, Марью Ильинишну, что краше ее нет на Москве красавицы. С помощью Божьей и будет она нашей царицей. А за младшей твоей, Анной Ильинишной, уж дозволь ты мне заслать сватов, не побрезгуй мной, вдовым да старым.
Милославский совсем растерялся. Мысль достигнуть величайшего счастья посредством дочерей-красавиц не раз приходила ему в голову с тех пор, как их внесли в список.
Но он не был ни богат, ни знатен, и, хотя умел обделывать свои делишки, но все же хорошо сознавал, что ему нечего затевать борьбу с именитыми боярами, к царю близкими, из которых каждый употребит все усилия, чтобы породниться с государем. А тут вдруг Морозов, сам Морозов берется за это дело и не для него берется, а для себя самого.
И счастье-то какое, что у Ильи Даниловича две дочки, а не одна! Одна была бы, не сидел бы у него Морозов. Экое счастье привалило!
Он наконец пришел в себя.
Он сделал шаг вперед и повалился прямо в ноги Борису Ивановичу.
– Благодетель ты мой! – заговорил он обрывавшимся голосом. – Был я тебе слуга верный, а уж теперь… ну да что уж тут… и слов-то нету…
Морозов весело улыбался.
– Да встань ты, Данилыч, поцелуемся. И дай-ка ты мне взглянуть на твоих дочек, ведь я их всего раза два мельком видел.
– Сейчас, сейчас, боярин, – повторял Милославский со слезами на глазах, троекратно лобызаясь с Борисом Ивановичем.
– Откушать бы чарку да закусить, время-то позднее, вот дочки и вынесут… повремени малость…
Он быстрыми шагами вышел из покойчика. А Морозов поднялся с лавки и стоял, статный да красивый, с веселым лицом и блестящими глазами.
"И сколько теперь голов умных думают да раздумывают, – мелькало в его мыслях, – ждут не дождутся моей гибели. Новую родню царскую, мне враждебную, измышляют. Да что же я за дурень буду – так и сложить руки! Они думали – я буду тянуть, отговаривать царя жениться, побоюсь новой родни царевой. Да неженатый-то царь мне страшнее. Больно разумен, из детских лет выходит, а следить за ним шаг за шагом, минута за минутой, тяжко становится мне. Нужно царя женатого, да на моей своячене. Нужно и царю, и мне такую родню, что меня бы одного слушалась, чтобы я был тут первым человеком. Илья вон в ногах валяется, а не породнись он со мною – того и жди за все мои благодеяния головою меня врагам выдаст. И уж захвалю же я Алеше Марью Ильинишну, во сне она ему каждую ночь будет сниться. Как выбирать придется, на других и не взглянет, за это уж ручаюсь…"
Веселые это были мысли. Борис Иваныч все стоял и улыбался, поджидая хозяина с дочерьми.
Вот дверь скрипнула, и на пороге показалась сперва одна женская фигура, потом другая, а за ними Илья Данилович.
Молодые девушки несли в руках подносы с винами и закусками. Остановясь перед Борисом Ивановичем и не смея поднять на него глаз, они отвесили ему по плавному поклону и стояли не шевелясь, как статуи, только подносы едва заметно дрожали в руках их.
Борис Иванович оглядел их зорким взглядом, и на душе у него стало еще радостнее. Обе девушки были погодки. Младшей только шестнадцать лет исполнилось. Обе были красавицы – высокие да стройные, с нежными, милыми чертами, с белыми да румяными, горящими краскою юности и стыдливости лицами. Глаз опущенных не было видно, но длинные черные ресницы говорили о том, каковы глаза эти.
Трудно было сказать, которая из них лучше, но, впрочем, теперь первенство оставалось за старшей, за Марьей Ильинишной. Ее здоровая милая красота уже окончательно развилась и созрела, ее формы были пышнее.
Младшая еще смотрела полуребенком. Она еще только обещала в близком будущем сравняться с сестрою.
– Вот мои дочки, боярин, – проговорил Милославский, суетясь и как-то захлебываясь от радости. – Не взыщи на них: еще совсем никого не видали, да уж и ведены строго, из теремка ни шагу…
– Помилуй, Илья Данилович, – отвечал Морозов, почтительно кланяясь девушкам. – Я таких красавиц, почитай, отродясь не видывал. А что скромны они, так это и тебе, и им честь великая. Одно жалею, не хотят твои боярышни взглянуть на меня, не хотят, чтобы я полюбовался их очами…
Девушки еще больше вспыхнули. Марья Ильинишна так и не подняла на боярина глаз своих; но младшая не утерпела – взглянула. Перед Борисом Ивановичем на мгновение блеснули два больших черных глаза.
"Ты будешь женой моей", – решил про себя Морозов.
И ему вдруг сделалось так легко, так привольно на душе, как будто десяток – другой лет спал с плеч его. Как будто он снова превратился в того беззаботного, счастливого юношу, каким в первый раз увидал когда-то свою покойную жену, о ранней смерти которой теперь давно уж перестал сокрушаться.
IV
С самого выезда из Касимова для Фимы началась новая и волшебная жизнь. Сразу она забыла все пережитое в последнее время. Она не помнила прошлого, не думала о будущем, для нее существовало только настоящее.
И это настоящее было так необычайно, так весело, так занимательно – путешествие, далекая дорога!
Фима ничего не видала, кроме своей усадьбы да Касимова, а тут что ни шаг, то разнообразие. Да и само-то путешествие как весело! Едут они не одни: несколько десятков кибиток потянулось из Касимова – все с выбранными невестами, их родными и прислугою. Впрочем, избранных невест немного. Пришлось-таки московским боярам под конец забраковать иных уже внесенных в список, оставив только самых красивых девушек из старых семей дворянских.
Большинство путешественников были уже давно знакомы между собою, а при первой же остановке так и остальные перезнакомились. Сначала все было мирно, дружелюбно; матушки пристально разглядывали чужих дочек и похваливали их. Но долго не могли они так выдержать, заклокотала зависть и на следующий же день все уже были между собою в ссоре, все ненавидели друг друга. Во время остановок шла бесконечная перепалка, доходившая иногда до такой крупной брани, что более благоразумные отцы и мужья должны были вмешиваться и успокаивать разъяренных женщин.
Только семья Всеволодских вела себя скромно. Настасья Филипповна и по характеру своему не была способна заводить ссоры, да и зависти в ней неоткуда было взяться.
Она видела и чувствовала, что ее Фима не в пример краше и лучше других девушек. Видели это, конечно, и все новые ее знакомки – и этого было достаточно, чтоб над бедною Фимой разразилась вся буря их злобы и зависти.
Под конец даже многие позабыли свои раздоры, помирились снова, чтобы заодно нападать на Всеволодских. Всячески стали пилить Настасью Филипповну, всячески поднимать ее на смех.
На все она отмалчивалась и оставалась невозмутимой. Разве уж очень надоедят, так промолвит кому-нибудь из своих с беззлобной усмешкой:
– Ну чего они лаются? Только время попусту тратят. Ведь от лаю того Фима моя хуже не станет, а ихние дочки краше не сделаются.
И уйдет тихонько в свою кибитку.
Но несмотря на всю сдержанность и безответность Настасьи Филипповны, не унимаются злые женщины. Сидит она в кибитке и слышит:
– Хороша ты, трясучка старая, только и знаешь, что головой зря мотать! Ну чего ты дочкой своей кичишься, скажи лучше – рубашонка-то есть ли на ней? В чем ты ее на Москву привезешь? Время зимнее – замерзнет она совсем у тебя. Ты бы уж лучше нам поклонилась да Христа ради попросила старого платья с наших дочек.
Заслышав такие речи ехидные, не выдержит и Настасья Филипповна. Так больно и обидно на душе у нее сделается, даже всплакнет она иной раз, только чтобы Фима не видела.
А тут еще Пафнутьевна начинает ее тревожить. Пафнутьевна страх боится, чтобы как-нибудь злые бабы не сглазили ее Фиму, не нагнали бы на нее с зависти какого лиха. Об этом она то и дело нашептывает Настасье Филипповне. На ночлегах с уголька спрыскивает Фиму, глаз с нее не спускает, следит за каждым ее шагом, а как идет она – заметает за нею снег своим подолом, чтобы лиходейки следа ее не вынули.
Фима смеется над своей старой мамкой, Фима не верит, чтобы кто-либо мог сглазить ее да испортить. Она же знает одно, что ей весело и радостно жадно глядеть по сторонам, всматриваться в новые предметы вокруг себя.
Проезжают они снежными равнинами, что как море пустынное раскинулись во все стороны и с небом зимним сливаются. Проезжают лесами густыми да страшными, деревнями и селами, городами. Города как Касимов – не хуже, не лучше его; те же улицы ухабистые, те же черные закоптелые строения, приставленные одно к другому.
"Боже ты мой, Господи, – думается Фиме, – едем, едем, и все-то новое, и люди новые, сколько их! Что звезд на небе…"
И начинает она раздумывать об этих незнаемых людях… вот прошла сейчас девушка – кто она, откуда? как живет? есть ли жених у нее и так ли она его любит, как Фима Митю? Много всяких вопросов, и в молодом воображении мигом складываются ответы на все вопросы. Время проходит незаметно.
Короток день зимний – вот уж и солнце давно закатилось – темнеет. Большинство путешественников, закутавшись в шубы, дремлют.
Но Фиме не до сна. Она еще пуще, чем днем, начинает тужить в это время. Жуткое чувство подступает ей к сердцу; страшна эта темь, ее окружающая, страшна эта тишина снежная – а впереди лес еще страшнее.
Скоро они у его опушки; Фима глядит и видит: уж в самую кибитку заглядывают белые заледеневшие ветки. А там, за этими ветками, в таинственной непроглядной чаще, там, быть может, зверь лютый, люди недобрые…
И это не пустое, не сказка – это правда. Вот начинают храпеть и шарахаются кони; неподалеку в темноте лесной треск раздается. Там что-то будто идет, что-то ломает сучья…
– Что это, что это?! – кричит Фима и будит Настасью Филипповну, Пафнутьевну и Рафа Родионовича.
– Надо быть, ведмедь, – спокойным голосом говорит ямщик, оборачиваясь на своем облучке к седокам, и хлещет лошадей что есть силы.
Вот к их кибитке подъезжает другая, сухановская.
Митя и Андрюша тоже кричат: "Ведмедь!"
Лошади фыркают все больше и больше, сучья в лесу трещат ближе, ближе. В поезде смятение, все начинают кричать благим матом. Фима закрывает глаза, зажимает уши и ничего не видит, ничего не слышит. А все же, с зажмуренными глазами и с заткнутыми ушами, ей видится и слышится что-то необычайно страшное.
"Что это? Едем мы или стали? – думает она. – А что, если я открою глаза и у самого лица моего большая медвежья морда?!"
Она вздрагивает всем телом, ужас леденит ее. Но и самый этот ужас приятен.
Медведь, видно, сам напугался, ушел в лес обратно. Поезд мчится дальше, лес тянется без конца. Огромные деревья, неподвижные, в холодном ночном воздухе, начинают шевелиться, начинают будто переходить с места на место, сталкиваясь друг с другом белыми оледеневшими вершинами. Будто валятся они, со всех сторон обступая дорогу и опять расступаясь.
Вот звенит что-то вдали. Как стрела летит этот звон и близко, словно в самой кибитке, теперь раздается.
Откуда он? Что он? Кто его знает…
Вот какие-то красные, огненные точки светятся в чаще. Глаз ли волчий или огонечки? А там, там между двух огромных мохнатых сосен, куда внезапной полосою прибился свет луны, – там что же такое? Кто это оттуда смотрит? Кто-то громадный с крючковатым носом, с нависшими надо лбом рогами. Это он, лесовик, о котором такое страшное рассказывала, бывало, Пафнутьевна в длинные зимние вечера у горячей печки.
Ох, страшно, ох, сладко!…
Но и лес, и качающиеся деревья, и лесовик – все исчезает. Вспоминается Фиме многое – позабытое, далекое. Дни детства, минуты… обрывки пережитого, перегоняя друг друга, мелькают теперь перед нею так ярко, ярко…
А то – голубое небо, желтая высокая рожь с налившимися спелыми колосьями. Васильки… пахнет душистым зноем. Кузнечики немолчно стрекочут. А там, за полем, речка тихо струится, вода в ней свежая да прозрачная – все песчаное дно видно, малых рыб вереницы, длинноногий паук чуть трогает воду. Комар жужжит у самого уха… Нога осторожно, боязливо скользит с берега… Ух!… Вода прохладная разом охватывает разгоряченное тело и расступается во все стороны, только брызги летят и трепещут на солнце всеми цветами… Глубоко дышит грудь… Чудная прохлада заменяет зной невыносимый… А вверху голубое небо. Солнце прямо в глаза светит…
И опять ничего этого нету… Тихая знакомая горенка, натопленная печка… Сладкая дремота… Однообразный голос Пафнутьевны… Все тише и тише… И совсем засыпает Фима.
V
Суханову и Андрею Всеволодскому эта дорога казалась невыносимой и бесконечной. Те, кого они хотели постоянно видеть, с кем хотелось им говорить, – те были от них близко и в то же время далеко. На глазах у зорких и злоязычных кумушек молодым людям нечего было и думать о прежней свободе, и они хорошо это понимали.
Андрей не смел даже и подходить к своей Маше Барашевой – он только издали глядел на ее закутанную фигуру. Дмитрий хотел было раз на постоялом дворе заговорить с Фимой, но Настасья Филипповна и Пафнутьевна так его отделали, что он тотчас же ушел в свою кибитку, даже ничего не поевши. Теперь, без ободряющего влияния Фимы, он снова предался своим грустным мыслям.
И если бы знал он, как у Фимы хорошо на душе, как ее радует эта поездка, как ее все занимает, то, пожалуй, совсем пришел бы в отчаяние.
Но настал конец и этому пути. В Москву въехали. Всеволодские отправились прямо к двоюродной сестре Настасьи Филипповны, жившей у Арбатских ворот, а Суханов с Провом принялись искать себе помещение. Пров не раз бывал в Москве еще с отцом Дмитрия, и у него было здесь даже довольно знакомых.
Один из этих знакомых держал тут же, неподалеку от Арбатских ворот, что-то вроде заезжего двора, отдавая внаем жилье с харчами. К нему-то Пров и повел Суханова.