XI
Оставшись наедине, отец Николай взглянул на великого розенкрейцера с такой непривычной, редко посещавшей его грустью, что тот почувствовал смущение и даже трепет. Он не мог не понять ясного смысла этого взгляда. Глаза брата говорили ему: "У тебя легко на душе, ты смеялся, а между тем не пришло еще для тебя время радости и смеха, ты должен плакать!"
– Брат, – сказал Захарьев-Овинов, – с самых дней нашего общего с тобою детства я не знал, что такое радость, что такое горе. Слыша людской смех, видя людские слезы, я считал то и другое признаком детской слабости. Но всюду, где жизнь, – там и смех, и слезы. Пока я не был способен ни смеяться, ни плакать, я не жил. Мое существование было очень мрачно и холодно, хотя я и не понимал этого. Когда понял – я стал задыхаться, я стал просить той жизни, которую потерял. Понемногу она ко мне возвращается; кажется, я уже способен теперь смеяться – значит, могу и плакать…
Я вот пришел к тебе… у тебя хорошо, светло и весело. Я увидел твою жену. Прежде я никогда не видел людей, с которыми встречался, теперь я их вижу. Ну вот – я понравился твоей жене, а она понравилась мне, хотя мы с нею совсем различные люди и далеко, далеко находимся друг от друга. Далеко и близко. Я не думал, что это может быть, и увидел, что это есть. И я возрадовался этому. У меня на душе стало хорошо и весело, но ведь это – минутное, и вот – я уж не могу удержать такое состояние моей души… Я пришел к тебе не потому, что мне хорошо, а потому, что мне дурно. Я ищу твоей помощи, и мне надо открыть тебе мою душу.
Отец Николай сел рядом с ним, взял его руку обеими руками и не выпускал ее.
– Помнишь наши беседы, – заговорил он, – ведь я уже не раз повторял тебе, что ты несчастный. Теперь, князь мой, ты сам это видишь. Слава Богу! Ты видишь это!.. У тебя великий разум, великая ученость и мудрость; я же простой, мало ученый человек; но говори, говори мне все без утайки. Пусть слова твои будут настоящей исповедью… Бог поможет мне уразуметь, сердцем ощутить то, что недоступно моему пониманию.
Тогда началась исповедь Захарьева-Овинова. Он ничего не скрыл от священника и брата. Он увлек его за собою в самую глубину своей души, куда не допускал никого. Он чувствовал все возраставшее удовлетворение по мере того, как вводил брата в эти тайники души своей. Его гордость молчала. Он охотно признавался в своей слабости, в необходимости для себя поддержки, света, разъяснений.
Отец Николай понимал все. Мало того, ничто в братней исповеди не было для него новым и неожиданным. Он уже давно знал и чувствовал, что брат его был "волхвом" – человеком, владевшим тайными знаниями, достигнутыми без Божией помощи. Он полагал в этом величайшее несчастие для брата и почитал этого дорогого, любимого брата большим грешником.
Давно, уже давно молил он Бога о том, чтобы Он простил этого грешника, помиловал и просветил. Он уже знал, что пришло время благоприятное. Братняя исповедь показала ему, однако, что хотя уже началось великое обновление души человеческой, хотя уже гордость поколеблена, но сознания греховности еще нет, нет еще смирения, нет еще стремления к Богу и поклонения ему. Душа еще не очищена искренним, глубоким раскаянием, еще не омыта спасительными слезами.
Захарьев-Овинов остановился, думая, что сказал все, и пристально своими горящими, будто мечущими искры глазами глядел в спокойные, тихие глаза брата. Да, он чувствовал большое удовлетворение, высказав ему всё, приняв этого близкого, полного какой-то особенной благодатной силы человека в свой духовный мир, открыв ему все тайники души своей. Но в то же время он чувствовал и глухую боль, ноющую тоску, которая так и давила теперь его сердце.
– Куда же ты поведешь меня? – спросил он грустным голосом.
Отец Николай внезапно оживился, встал и быстрым, нервным шагом стал ходить по комнате.
– Тебе один путь, – вдохновенным шепотом начал он, все возвышая и возвышая голос, – один только путь – к Богу!
– К Богу!? – почти простонал от внезапно прорвавшейся сердечной муки Захарьев-Овинов.
Это было не то восклицанием, не то вопросом.
– Ты не знаешь этого пути, – подходя к нему и весь сияя каким-то особенным светом, ясно видимым Захарьеву-Овинову, воскликнул священник. – Я не могу указать тебе его, пока ты сам его не узришь, а узреть его ты можешь лишь тогда, когда почувствуешь всю свою греховность, когда почувствуешь, что тебе нельзя ни часу, ни малой минуты оставаться в этой греховности. Да, брат мой, ты великий грешник – пойми же это!.. Пади ниц, плачь, рыдай, моли себе пощады!.. Будем вместе молить о ней Бога!
– В чем же грех мой? – мрачно спросил великий розенкрейцер, весь содрогаясь и чувствуя в словах священника великую, мучительную правду.
– Твой грех?! Он в том, что ты до самого последнего времени жил, никого не любя, служа злу, так как там, где нет любви, одно только царство зла, а где зло – там преступление, там грех и ужас. Тем, что ты никого не любил, ты уже совершал ежечасно тяжкое преступление и губил свою душу. Но за тобой еще один великий грех… Неужели забыл ты его? А ведь от твоего этого греха возмутилась вся природа, возмутилась сама смерть… и выслала к тебе твою жертву! Ведь не ты один, ведь и я ее видел, эту бедную жертву!.. С того света пришла она к тебе и назвала тебя убийцей!
Будто страшный удар грома разразился над головой Захарьева-Овинова, будто в самую душу его ударила молния. Все существо его потрясло, колени его подкосились – и он упал на пол, закрывая лицо руками. Он все понял.
– И я думал, что для меня возможно счастье!.. – простонал он.
Но могучий, глубоко убежденный голос священника уже звучал над ним:
– Для тебя возможно еще счастье, ибо бесконечно Божие милосердие! Поверь в Него, почувствуй Его – и тогда ты спасен. Ведь Он сотворил и тебя, и всех, и все! Ведь Он истинный Отец, пойми – Отец! Ты мог постигнуть все чудеса его творения, но Его не мог ты постигнуть разумом – и низринулся в безумие, ибо разве не безумие признавать творение без Творца, следствие без причины?! Плачь, рыдай, молись, забудь твою мудрость! Зови в себя любовь, зови ее немолчно, неустанно – и она придет на зов твой… Она войдет в твою душу – и тогда ты будешь спасен, ибо кем бы ты ни был – ты ничто, ничто без нее! Ты несчастнейший, преступнейший из смертных, пока нет любви в тебе… Плачь и молись…
Его голос оборвался. Он сам упал на колени рядом с братом и, охватив его крепко рукою, прижавшись головой к его голове, будто стараясь с ним слиться, войти в него, воскликнул, весь обливаясь слезами:
– Господи, помилуй! Господи, спаси нас!
XII
Когда Захарьев-Овинов простился с отцом Николаем, внушившим ему твердую надежду на спасенье и уничтожившим безнадежное отчаяние, которое было охватило его душу, он не пошел к себе. Он машинально прошел большой двор, вышел из ворот и направился по улице.
Он не замечал дороги, не видел встречных. Ему попалась возвращавшаяся домой Настасья Селиверстовна. Она уже было кинулась к нему с радостной улыбкой; но взгляд на его лицо ясно сказал ей, что он ни ее, да и никого не видит. Она отшатнулась, не посмела его окликнуть – и он прошел мимо.
Он бродил до самого вечера по улицам, а затем пришел к себе и заперся в своих комнатах. Никто так и не видел его весь день. Двери были на запоре, прислуга не посмела стучаться. Приготовленный ему обед остался нетронутым. Наконец дворецкий решил, что, верно, князь обедал где-нибудь у знакомых и, решив это, распорядился, чтобы убирали со стола.
Но князь нигде не обедал. Он ничего не ел весь день и даже не помнил, что существует пища, что человеку необходимо питаться. Ему не в новость были дни, проведенные в полном воздержании от пищи. Наконец, если бы голод напомнил ему о себе, у него был запас таинственного, подкрепляющего силы человека вещества, которым щедро снабдил его Ганс фон Небельштейн…
До потребностей ли тела было теперь великому розенкрейцеру, когда в душе его кипела необычная, решающая всю дальнейшую судьбу его деятельность. Беседа с отцом Николаем, все, что он пережил и перечувствовал во время этой беседы, – внезапное просветление, сознание своей преступности, прорвавшиеся рыдания и слезы, общая молитва с братом, принесшая ему совсем новые, неизъяснимые ощущения, – все это было для него подобно кризису тяжкой болезни, после которого начинается медленное выздоровление…
Да, выздоровление начиналось. Жизнь со своим светом, со своим теплом приходила мало-помалу. Но слабость была велика, страданий оставалось еще очень много. Великий розенкрейцер уже не мог теперь, раз признав и увидя глубину своего нравственного падения, снова закрыть глаза и уйти в свой прежний мир. Теперь уже никакие доводы рассудка, ничто из его прежних знаний неспособно было убедить его в том, что смерть несчастной Елены Зонненфельд была не делом его рук, не делом его преступной воли, а естественным происшествием, совершившимся по непреложным законам, управляющим природой. Он виноват в этой смерти.
Если бы такое убеждение явилось как довод рассудка, тот же самый рассудок мог бы представить, пожалуй, иные доводы. Но раз человек "почувствовал" свою виновность, раз голос сердца и совести сказал ему о ней – тут уже некуда было деваться, тут уже не могло быть ошибки, – совесть не обманывает. Страшно, тоскливо становилось на душе великого розенкрейцера, и в миг один он, всю жизнь считавший себя выше других людей, сделался в своих собственных глазах ничтожным, жалким существом. Всю жизнь чувствуя в себе необычайную мощь и силу, он чувствовал себя теперь слабым, беспомощным, неспособным подняться без высшей помощи.
Его душа давно уже подготовлялась к тому, что совершалось теперь в ней. Но все же борьба была жестокая: весь прежний мир, со всеми обольщениями гордости, власти и силы, заявлял свои права и не хотел сдаться. Новый мир мог противопоставить ему только одно оружие. Оружие это, однако, было непреоборимым, и оно вырастало с каждой минутой в душе великого розенкрейцера. Это оружие было – любовь. Да, происходил таинственный процесс возрождения души человеческой. Цветок любви, истинной, горячей любви, пробился наконец сквозь холодную почву. Он быстро рос, распускался. Дивная красота его выделяла уже из себя сладкое благоухание.
Великий розенкрейцер еще не пришел к Богу, уста его еще не произнесли имени Отца, но распускающийся благоуханный цветок уже вел его по Божиему пути. Он уже верил в возможность спасения, в возможность уничтожения всего зла, содеянного им. "Отдай всю жизнь любви и добру!" – таковы были последние слова, которыми напутствовал его отец Николай. И эти слова звучали теперь над ним, и, когда они звучали, замирала его тоска, стихали его муки…
Поздно вечером услышал он стук у своей двери. Это был отец Николай. Он принес ему с собою новую силу, новое утешение.
– Не смущайся, – говорил он ему, – начинай новую жизнь, и тяжкий грех твой станет твоим спасением. Многие, многие спаслись грехом и нареклись сынами Божиими. Я пришел к тебе, брат мой, чтобы сказать нечто весьма для тебя важное. Ты просил у меня совета, и вот тебе совет мой: если хочешь быстрого и полного исцеления души своей, если хочешь, чтобы жизнь твоя была полна счастьем, любовью и благом, не оставайся один. Много и долго я о тебе думал и вижу, что тебе никак нельзя быть одному. Соедини судьбу свою с другою судьбою, свою душу – с другой душой. В таком благом единении ты найдешь спасение свое.
Захарьев-Овинов вздрогнул. – Дозволь мне, – между тем продолжал отец Николай, – дозволь благословить тебя на честный брак с Зинаидой Сергеевной.
– Николай, возможно ли это?! – растерянно прошептал Захарьев-Овинов.
– Возможно и должно. Честная жизнь с доброй женою, которая будет тебе верной помощницей, которая уврачует все твои недуги, вот что тебе надо. А лучшей жены, как эта духовная дочь моя, не найти тебе. Сам Бог ее посылает. Душа ее чиста, и чистота этой юной души очистит и твою душу.
– А я? – мрачно произнес Захарьев-Овинов. – А я своим мраком и преступлением, я разве не загрязню ее душу?
– Нет, – с глубоким убеждением воскликнул отец Николай, – нет, вы будете только в помощь друг другу. Ты из прекрасного, чистого ребенка сделаешь угодную Богу жену… как бы сказать тебе… словами вот я не умею выразить, ну, да вот… вы пополните друг друга, вы будете воедино…
– Но разве она?.. – прошептал Захарьев-Овинов.
– Тебе нечего спрашивать, ты так же хорошо, как и я, знаешь, что она ждет тебя. Не иди против судьбы, ее посылает тебе Бог. Гляди на этот брак высоко и чисто, приступи к нему со страхом Божиим и не отказывайся.
Несколько мгновений продолжалось молчание. Наконец Захарьев-Овинов поднял глаза свои на отца Николая и сказал:
– Брат, ведь и твоя вера говорит тебе, что безбрачие выше брака!
– Как для кого, – ответил священник. – Для тебя такой брак – спасение… и брак истинный – великое таинство. Люби ее, посылаемую тебе Богом подругу, через нее ты полюбишь весь мир, через нее ты узришь все заблуждения человеческой гордости.
– Да, такова судьба моя, – прошептал великий розенкрейцер, – и вряд ли я пойду против нее…
XIII
Проходят часы, ночь сменяется бледным утром, а великий розенкрейцер не раздевался и не ложился. Сон ни на минуту не сомкнул его глаз, и с тех пор как вышел от него отец Николай, он не тронулся с места.
Он сидит неподвижно перед своим рабочим столом. Свечи давно догорели, но он не заметил этого. С каждой минутой ночные тени все бледнеют. Широкие полосы света, врываясь из-под спущенных занавесей окон, уничтожают мрак тихой комнаты. Все резче, яснее обозначаются предметы…
Наступил день.
Сквозь едва заметный просвет тяжелой драпировки прорвалась струйка солнечного света – и все озарилось ликующим, теплым светом. День проник и в эту немую, будто застывшую, будто мертвую обитель.
По-прежнему чувствуется здесь все пропитавший, странный, душистый и крепкий запах. По-прежнему на полках книжного шкапа стоят старинные книги, в ящиках бюро лежат исчерченные непонятными письменами, знаками и символами рукописи. По-прежнему на столе таинственная шкатулка, заключающая в себе непонятные для непосвященного предметы, крепчайшие эссенции, кусочки темного вещества, способного заменить пищу для человека.
Одним словом, здесь по-прежнему собрано все то, что добыто тайной деятельностью, тайными знаниями естествоиспытателей-розенкрейцеров, все, что неведомо когда еще, но когда-нибудь сделается общим достоянием человечества, неизбежно идущего вперед по пути познавания природы.
Да, все здесь как было, и в то же время все это потеряло смысл для жильца этой тихой комнаты. Здесь в прежнее, недавнее еще время, в часы тихой ночи и раннего утра он бывал погружен в свои таинственные работы. Он производил иной раз изумительные опыты с теми предметами, с теми веществами, которые заключены в таинственной шкатулке. Теперь же, если бы он даже и вспомнил, что может снова отдаться прежней работе, что может снова производить свои опыты, он махнул бы на все этой рукой как на детскую забаву. Но он даже и не помнит обо всем этом.
Эта ночь, это утро, последняя ночь, последнее утро его внутренней борьбы. Две силы борются в нем. Одна сила – холод и мрак, другая – тепло и свет. И как день, ворвавшийся в комнату сквозь все препятствия, победил и уничтожил ночные тени, так же и в нем свет в тепло, одолев все препятствия, гонят мрак и холод…
"Нет жизни без счастья! – все громче и громче повторяется в его мыслях. – Жизнь без счастья есть смерть. В чем же счастье? В знании?"
Нет. Так казалось до последнего времени, так всегда думалось в течение всей жизни, с тех самых дней, когда впервые пробудился разум и ощутилась мучительная, могучая жажда духа. Так торжественно объявляли мудрецы древности, так учил старец, отец розенкрейцеров. Но теперь уже ясно, что это не так, – ошибся разум, ошиблась древняя мудрость, ошибся великий старец. Счастье – в любви. Так говорит скромный деревенский священник, так говорит светлый образ девушки-ребенка, то и дело рисующийся в воображении, так говорит вся душа, рвущаяся к теплу.
"Любовь выше знания, – внутренне говорит себе великий розенкрейцер, – сердце выше разума. Кто свел разум в сердце и поселил его в нем, тот достигает счастья, тот проникается любовью. А знание? Знание приходит, неизбежно приходит, когда разум сведен в сердце. Да, это так, это так! Я чувствую это всем существом моим!"
Совершилось. Все старое, все прежнее было навсегда разрушено, и человек не мог уже вернуться к этим развалинам. Он уже не помышлял о том, что такое произошло, победа или падение. Ни о каких победах, ни о каких падениях он не думал. Побежденный разум был именно сведен в сердце; но еще не мог очнуться, не мог еще понять себя в этом новом состоянии, слышал только над собою немолчный, могучий голос, которого необходимо было слушаться. Да ослушание и не было уже возможно.
Прошли еще минуты.
– Зина!.. – прозвучал нежным призывом голос великого розенкрейцера. – Зина…
И все вокруг внезапно осветилось. Он поднялся со своего кресла, на котором просидел всю ночь, подошел к окну и широким движением распахнул драпировки. Снопы солнечного света ворвались в комнату, и последние тени бесследно исчезли.
Тогда великий розенкрейцер почувствовал в себе не то что утомление, а потребность освежиться, очиститься от всей ночной копоти и пыли. Он пошел к себе в спальню, умылся свежей водою, опрыскал себя чудной благовонной эссенцией, переоделся тщательно, будто собираясь на праздник. Но все это он сделал почти бессознательно. Он не думал ни о чем. Праздник и ликование были в душе его, и в нем немолчно повторялся призыв: "Зина! Зина!"
Он закрыл глаза и увидел ее в холодном, серебристом тумане зимнего утра… Закутанная в пушистый мех, она прижалась в угол кареты… Он видит, ясно видит разрисованное морозными узорами каретное стекло… Но глядит он не на это стекло, а на прелестное лицо Зины, в ее глаза, и ясно читает в них. Он видит и знает, что она думает о нем, что в ответ на его призыв, и она зовет его, и она повторяет его имя…
"Зина! Ко мне, скорее!.." – всей душой зовет он и видит, что ей слышен его голос…
Вот она вздрогнула… будто прислушивается…
И еще неудержимее, еще призывнее повторил он: "Зина!"
Он открыл глаза, простоял так несколько мгновений, будто боясь, что это только обман воображения, что вот он закроет глаза – и ничего не увидит. Он спешит закрыть их. Нет, все ясно! Опять перед ним разрисованное морозным узором стекло… Опять глаза милой девушки… С каждой минутой он чувствует, что она все ближе и ближе к нему…
Что это? Откуда эти звуки? То бьют часы. Он машинально считает удары: десять. Десять часов.
Едва замолк последний звук, и едва успел он произнести: "десять" – дверь отворилась, и перед ним была Зина.