Огневой бокал
Розовоустая женщина с дрогнувшими ноздрями зашелестела, потупясь, под сквозной вуалью, запятнанной черными мушками: и шляпа ее, свеянная на шею облачком перьев, и черный, муаровый шлейф, чуть приподнятый перчаткой; и серебряные туфельки ног, тающих в бушующем креме атласа и кружев, – все будило в нем смутную, неутоленную жажду.
Он поднес руку ее к губам, стыдливо ее желающий, тихий.
Она положила шляпу у зеркала, оправляя прическу.
Он спросил ее взором, а она пылко ответила, опустила глаза, и губы ее – раздавленный персик – нетерпеливо дрогнули под щеками, очерненными ресницами; так она стояла, знойно дыша и как бы не замечая его.
Бледный, схватил ее, чуть прищуренный, руками, точно тигриными лапами, терзал кружевной, черный муар на упругой груди, устами искал ее уст, впился в них и из-под своих жарких уст, полуоткрытых в его разделенные уста, обожгла быстро, бесстыдно, сладостно.
"Милая, дай счастье… дай".
И она дала снять с себя лиф.
Руки ее, оголенные, теплые, закрывали ей грудь.
Нежные чаши мягко колыхались над черным, узким корсетом.
Когда охватил ее стан, спадающие юбки уже перестали шуршать, и она осталась в сквозном, красном шелку, точно сотканная из воздуха.
Мягко таял в руках ее жаркий стан.
Так она замирала, одной рукой закрывая сквозящие чресла, а в другую, сжавшую корсет, уронила головку, всю осыпанную солнечными кудрями, ниспадавшими ей на круглые, четко обрисованные бедра: "Тело мое – упругое, гибкое.
"Ночь моя – жарка и бархатна".
Изогнулась, свистнула между рук его рубашка, и он сжимал пустоту.
Ее с ним не было.
Там из постели лилейного рукой манила, призывно раскидалась на белой простыне красным цветком.
Когда он стал пьяным и подходил тихо к постели, она закрылась малиновым одеялом, испуганно следила за движениями его пытливо, жестоко.
Когда он сорвал с нее одеяло, она вскочила на постели, поднимая к груди колени свои, но он опрокинул ее, повалил в подушки, и она закрыла лицо руками.
Когда лег рядом с ней, обхватив, она вырвалась, царапала его, отвернулась со злобой, оттолкнула ногой, а другую ногу спустила на пол и стояла, нагая, с закинутой головой, закрывая лицо руками, плача и не желая испить любви.
Дверь отворилась. Вошел ее муж, пожирая женщину жадными взорами.
Странно раздался его смешок среди озаренного безмолвия.
Еще. И еще.
И он вышел.
Рыжеватые пряди волос покрывали ей спину, ниспадали на грудь, под свеянную с плеча рубашку, и она, согнувшись, надевала на белую ногу атласный чулок.
И пунцовые уста, и гневные очи засверкали на милого, когда тряхнула головой, отмахиваясь от мыслей: "Я позвала вас бесстыдно. Вы бесстыдно ответили на зов. Нет, вы не тот, кто мне снился.
"Я – бесстыдная. Уйду туда. Там все вернется".
Скоро она надменно стояла в черном платье, повязала шляпу, спустила вуаль, прошелестела муаром, уходя.
Петух стоял одиноко. Он знал, что теперь не минуешь дуэли.
Странно мерцал его смешок среди тающих улиц, Еще. И еще.
Кругом громыхали пролетки: "Рое-рое-рое-…
"Старое: все то же".
Деточка
Она ниспала с небес пустых, но атласных.
Лукаво-серебряная ее туфелька застряла там в снежке, как месяц застревает в облаке, – все тою же прелестной стариной она ниспала.
Под ней был хаос, вкруг нее он струится, и она, чьей-то отброшенная ножкой, скользила по свиставшим волнам, зыблемым легко контуром, рисовала теневой контур теневой летучей игуменьи в теневом клобуке, в воздушно-вздутом, словно воздух черной ночи, виссоне и с ветряным током, как пастырский посох, острорежущим из холодных ее рук.
Месяц, серп -
алмазная туфелька.
Ах,
небесной жены больше нет -
нет: без жены пройдет много лет!..
Ах,
без весны умрет белый свет.
Ах, месяц, серп -
оледенелый: ах, алмазная туфелька!
В блеске игуменья – Тень безысходно под облаком запрокинулась любоваться пролетом пустой истомы – и не облак то был: игуменья – Снег в просверкавшем клобуке, белой пылью – вуалью – вниз пылящим, стрекоча, будто градом, алмазными, дерзкими четками, яря блеск, как сталь, лёдного посоха, крутила снеживший муар засвиставшим в небо крылом.
Та отемняла простор – эту блеск резал, та ликовала – и рыдала эта: снежились, тенились, летучились обе свистучей лаской – белица и черница, святая и грешная, в старой, все той же обители Вечности.
Бедный житель земли: где найдешь ты святую обитель?
В даль иди,
золотую,
ей, ей внемли.
Но загадочный прохожий положил руку ей на плечо: "Чего ты плачешь? Здесь холодна могила".
Она очнулась от мыслей на реке у ледяной проруби.
Струйки плескались прозрачным, кисейным паром.
Здесь она хотела броситься в воду; но здесь она задумалась: "Неужели все погибло?"
Струйный старик стал обнимать ее, и белое его лицо клонилось любовно: "Вспомни, родная, вспомни!"
Поднесла руку к глазам и увидела, что то старый, ее покинувший друг.
Замкнулся круг.
Милый друг, спаси от мук совести -
от длинной стези могилы.
И внимала старинной повести. И закрыла лик.
В этот миг возник друг чудесный и старый.
Сказал:
"Проснись" -
указал на высь, на небесный луч -
на его золотые пожары.
Кудри его тряхнулись под ветерком, и она, плача, протянула ему руку.
Он говорил: "Еще немного: все, что ушло, вернется.
"Ведь могила пуста.
"Но бегите из дому, бегите, куда и я когда-то бежал – в леса, к соснам".
Повел вдоль реки. Говорил о прошлом,
что оно вернется.
Есть, было, будет.
Что было, то будет, что будет, то есть – всегда, всегда.
Вот миру весть.
Так – да.
Она вверх по сквозным кисеям ускользала доверчивым взором, и оттуда, где все пусто, чиркнул из облака серп – заалмазил серьгу.
Блеском душу ей полоснул он бесстыдно, растерянной деточке, и она – деточка – доверчиво предавала отныне пустой киновии все, все: себя, свое тело и душу, и грусть, как изошедшая в слезинках сестра, как желанная жена и как любовный младенец.
Месяц, серп -
алмазная туфелька -
с неба упала.
По снегу она ступала алмазной туфелькой.
Капели
Ты, снежок, – рой пушинок: луч упал – стал подмачивать.
Слезами окропил плиты.
Осиянная пыль – желтоносная цветень – брызнула из желоба и опылила прохожих.
В окнах сквозили снега – одуванчики, водой смоченные весенним деньком.
Искролетная струйка упала на лед и плыла в мерзлой глади холодным, лазурным пятном.
Слышался рокот пролетки, который давно начался и не мог кончиться: "Тра-ра-ра: это я громыхаю рокотом, тороватым, старым, весенним громком",
И снега текли. И слякоть росла.
Надвигалось весеннее, улыбчивое.
Просилось: "Пора и мне в этот старый мир.
"Пора согнать снег, брызнуть искрами струек.
"Провлачить на лужах чешую золотую.
"Наша жизнь – золотая парча, пролетающая на струях -
золотые, парчовые облески.
"Пора -
потому что, если блеск метлами не сметут, весны не будет.
"Потому что кинешься в блеск, а разбрызгаешь лужу".
В сверкающих струнах солнца засверкали сосульки истекающими лилеями.
И золотые капли, развесив сети, звенели солнечными струнами.
Синяя струйка словно роптала у ног, то темнея, то золотея.
На ней взбивались белопенные гребни.
Точно на струйку мальчишки пустили лебедку – белый, бумажный кораблик, – и вот он прыгал, черпая воду.
Хрустальные льдинки, точно стрекозиные крылья, сверкали хрусталем.
В светоловных сетях воды билось солнце, точно пойманный улов рыбы.
Смеялось в колосьях мокрого блеска.
В стеклах росных, во струях звенящих,
цветогонных, плясали серпы золотые и из серпов сотка́нное дрожало начертание весеннего жениха.
Ты, лужица, – зеркальце невесты: солнышко глянет – ты посверкиваешь.
Сядет оно: и покроешься ледяным скатным жемчугом.
И янтарный ледок под ногою прохожего разлетится хряскими рубинами,
Опять капели
Взволнованный дуэлянт раскланялся. Ветер донес его визгливый голос, и под приподнятой шляпой колыхнулся гребень волос.
Одутловатое лицо чопорно хмурилось о последствии.
Все казалось жалким и мокрым – весенним.
На Адама Петровича уставилось дуло револьвера. Мгновения растянулись.
Вся жизнь пронеслась перед ним.
Окрестность казалась вечно знакомой, стало падать что-то ласковое, бархатное, и удивлялся, что лежит в снегу: кто-то куда-то позвал его, как и в детские годы.
Издали раздался петуший, взволнованный голос, в солнечном воздухе пахнуло родным и погасило сознание.
Засияло тусклое солнце, и снега отливали серебром и оловом.
Точно все было выстлано оловянной бумагой.
Светлов крикнул: "Полковник, полковник: наша жизнь – пролетающий призрак".
Но полковник, поливая из кружки залитое кровью лицо сраженного, сухо заметил: "Не знаю я и не хочу знать!"
Он поперхнулся, и лицо его изморщинилось, не то от смеха, не то от кашля, не то от рыдания.
С крыш капал веселый дождик.
"Ца-ца" – считали талую грязь; "тень-тень" – ломы опускались на мостовую, и разлетались осколки. "Кршшш" – срезали снег с мокрого асфальта.
"Тах-тах" – весело прыгал красный шар, привязанный к синей шубке младенца.
В каждом стекле фонаря безостановочно, беззвучно лопались ослепительные шары и разлетались стрелы.
Все таяло, все неслось.
Золотая, солнечная чешуя, павшая на грязь, ползла вместе с прохожими.
И раздавалось в грохоте пролеток: "Ца-ца-рое-тен-рое-рое-рое-кршш…"
"Тюр-люр-лю" – это весенняя вода завивалась у ног пенными пузырями, вечно лопающимися бусами, терзаемыми водой.
Колдун
Телом Адам Петрович бессильно поникал, головой кровяной опадал, несомый людьми, и алея пятнами сквозь повязку, темными пятнами.
Его уложили.
"Подушку. Еще подушку".
И он тонул в мелком жаре подушек.
Ослепленные, злые стены сжимали над ним свои каменные объятия, и желто-дымное пламя свечи в лучевом ореоле, точно голова жгучего одуванчика, плясала немым издевательством:
"Ты на свободе… Нет: ты в тюрьме".
Огненно-желтое лицо – все в жару – поднималось с подушек, и, околдованный темницей, он стенал, когда из дверной, черной ямы колдун наплывал шаркающими туфлями.
Мертвое, серое лицо выплывало из пасти на желтую свечу, и бархатный, красный халат, испещренный темными кольцами, зашушукал на колдунье, зашушукал о том же… нет, не о том, потому что это был полковник.
На упавшей бархатной ткани в желтый пламень камина вперилось мстительное лицо.
Из-под железной решетки камина блеском сияющий зверь полагал морду на мягкую, когтями цапающую лапу ярящей, золотой грудой.
В сияющий треск уткнулся щипцами полковник, и бешеный зверь изгрызал их, каля, трескучим клыком.
Полковник сказал, что тьма заливает больного и что больной, убегая к любимой, повалился в смертные тени;
что и он верный ему друг, старый; и что вот пришел друг к больному менять компрессы.
В ярком бреду больной раскидал над подушкой свои восковые руки; начинал понимать, что коварный колдун серыми оковал стенами и ее, его душу и что она, душа, плененная колдуном, теперь томилась над его головой в чародейской западне.
"Бурной, как вихорь, моей рукой я сам разобью стены и выведу ее из темницы", – стенал он, когда худой, тонкий, белый, как умирающий лебедь, машущий крыльями, руками он взмахнул, и его порыв из него изошел: белоснежная, нежная лебедь плескалась там, проницая стены охладненными перьями.
Бархатно-мягкий халат, испещренный серыми кольцами, поднимал свою желтую руку.
Дымовой, бледно-бисерный лебедь, просквозивший плеснувшим пером, нападая, качался над старым.
Желто-красный рукав, изрывая лебедя, проводил папиросой огоньковый, молнийный круг.
Бисеринки дыма дробились там, лопаясь в темень, как пена, истекающая водой.
Из-под упавшей в бархате пламени свинцовой десницы в чело больного струились недобрые токи.
"Из-под мокрого компресса, Адам Петрович, течет уж вода, а я охлажу вас ледком".
Она, тоскуя, изнывала над потолком в колдунской власти у времени, и детский голос ее просил о пощаде, когда алый колдун заводил временный круг, поставленный на столе.
Больной стенал: "Довольно времени, и так она во власти у него там поет, она томится".
А в чертогах колдуна томилась пленница, изнывала в разлуке: "Яя жаа-аа-
"ждуу…
"Я страа-аа-
"ждуу…
"Дуу-уу-
"шаа ии-стаа-ми-лаась в разлуу-уу-кее…
"Я жаа-аа-жду, я страа-
"аааааа-".
"У вас над головой поет консерваторка, – сказал полковник, – и я просто пошлю ее унять. Это глупое, глупое пение, столь неполезное вам теперь",
Из-за железного камина в черную пасть двери, шушукая, нырнул колдун туфлями и бархатом.
Из-за вставших чарами стен над головой больного задохнулась она.
Из-за бледных простынь желтой, желтой рукой он схватил оставленный светоч.
Красные, красные жала, точно ливень огней, срывался теперь с летающего меча.
Черную пасть двери он окропил пламенами жгучего лезвия, колдуну преграждая доступ.
И упавший на полковника в темени меч исторгал из его глаз рои искр червонных.
Бледным, вощеным челом, налетая на спинку, проливал из глаз в темень искры.
Пленник бешеной чародея силой умерщвлял, но тот снова возник и сурово вырвал у пленника световой меч, желтым, бархатным лезвием его развеивая над ним.
Он другой огневою своею рукою из камина, из пасти у зверя, взял каленые щипцы.
И вскричал больной, и встал, и рукой бил колдуна, и швырнул его в пасть зверю, и золотой зверь выходил из железной решетки на колдуна и его ел; красной своей лапой обнимал; и проклятый колдун, исходя клубами паленого смрада, простирал свои желтые руки из огневых, бархатно-мягких объятий.
Прибежали люди. Кричали.
Еще. И еще.
И кричал с ними больной в бреду над паленым стариком:
"Я победил время".
А там, над потолком, – душа звала, она томилась:
"Яя жаа-аа-
"ждуу…
"Я страа-аа-
"ждуу-.
"Дуу-уу-
"шаа ии-стаа-ми-лаась в разлу-уу-кее…
"Я жа-аа-ждуу, я
"стрраа-
"ааааа-…"
Она звала, она томилась.
Синева господня
Больной очнулся, голова над ним упала, шепнула и пропала.
"Вы были больны, слегли, всякий вздор наплели и старика обожгли.
"Нехорошо жечь знакомых".
Кто-то добавил: "И в такие дни, Господи. Помелом бы вас, помелом -
"помеломосподи-Го-спо-ди поо-мии-лууй".
Кадило взлетело, звякнуло цепью, фыхнуло дымом и пропало.
Понял, что его хоронят.
Пухлое тело в желтых пузырях взвалило на плечи дощатый гроб и понесло туда, где никто не бывает.
Так оно несло, но под гробом шепталось: "Так ты и жег меня, но ее не настиг.
"Мы схороним тебя в пустой старине, где Судия не увидит".
Но мертвец сказал: "Несите меня к Судие: я хотел только правды: пусть же правда суда исполнится надо мной".
И тело взмолилось: "Я тело больное, страдающее одышкой и все в пузырях".
Тогда встал мертвец, взвалил свой гроб; один пошел своей горькой дорогой.
Повернулся – старина на облачке злобно кусала ногти, а ее длинный хвост крутился в пространствах.
Белый купол приплыл издалека. Оттуда вышел старец.
Протянул руки и пошел к нему богомольно.
И гряда в синеве воскуренных туч росла, все росла.
Искристый нимб чудотворного старика, его нога, поставленная на холм снежный, молнийный трезубец в руках и низине туманом грозящая десница – давно он носил в душе своей образ угодника, скорого помощника, тайно пришедшего к нему.
Все под угодником громыхало. Облако в бездны тень бросало.
И из нимба рек старик струевой бородой, трезубцем указующий в бездны на то же, все на то же:
"Гад под облаком ползет. Хвост его, из времени сотканный, изгибается. Надвигается биллионами мгновений. Просится: пора и мне на небо.
"Пора оковать высоту поднебесную змеиным кольцом возврата.
"Гад оковал землю. Там жена от него спасается: пленяется силой змеиной.
"Хвост его вкруг нее обвивается, душит.
"И жена просится: я на земле, но я верна небу.
"Пора, сын, напоить ее небом, унести в солнечную обитель.
"Сойти к ней странником.
"Не прежде гад отойдет от жены, потому что она еще покорна времени".
Он посмотрел под купол облака. С земли поднимался дымок.
Чешуйчатые кольца дракона ползли в пространство.
Взмывался на небо бесшумно, все так же.
Молниевый трезубец, положенный старцем, блистал на краю купола. Старец уходил в облачную пещеру; его нимб оттуда блистал, громок в пещере рокотал тайным взыванием.
Облака закрыли твердь. Твердь голубела в просветах.
Час близился.
Закипевшие дымом белогромные облака, словно озеро кольцами, охватив бирюзовый пролет, то каменели, то расползались песчаным дымом.
Разорванный гневом, стал на белом верху, глядя в жуть воздушной стремнины, то возлетая с пухнущим облаком, то опадая.
И из необорной жизни плыл гад, волнуясь блеском чешуи.
Точно щучья морда уставилась на него, венчанная острой щетиной перьев, – и вот она струю красного смрада пустила в бирюзу.
Точно жалом огня опалила воздух, потускневший от копоти, – и вот он подумал, что и там, внизу, он боролся с гадом.
Время – гад, кольца влекущий в поднебесьи, – наплывало в голубое безвременье.
Он стоял, вознесенный над временем, испивая лазури.
А оно влеклось в пространстве то пустом, то облаками загороженном.
Оно переползало вверх по пространству, словно водяной змей, вылезающий из голубого колодца, то ныряя под облаком, то выплывая над ним.
Над стариной повисли белогромные стены, и вот оно взором их прободало.
Точно в воздушных гранитах открылся колодезь – и вот из синего колодца к облачному берегу выплывало змеевое время – гад, кольца влекущий.
Солнце, облеченное блеском, тихо из-за оболока опрокинулось над колодцем, и лучи его – трезубцы – тремя жалами прожалили они время и выплывающего из времени гада.
То не солнце – иерей, облеченный в силу, обтекающий блеском, яро над гадом опрокинул молниевый трезубец.