Том 1. Мои скитания. Люди театра - Гиляровский Владимир Алексеевич 6 стр.


* * *

Куда бы повернула моя судьба - не знаю, если бы не вышло следующего: проработав около месяца в артели Репки, я, жалея отца моего и мачеху, написал им письмо, в котором рассказал в нескольких строках, что прошел бурлаком Волгу, что работаю в Рыбинске крючником, здоров, в деньгах не нуждаюсь, всем доволен и к зиме приеду домой.

Как-то после обеда артель пошла отдыхать, я надел козловые с красными отворотами и медными подковками сапоги, новую шапку и жилетку праздничную и пошел в город, в баню, где я аккуратно мылся, в номере, холодной водой каждое воскресенье, потому что около пристаней Волги противно да и опасно было по случаю холеры купаться. Поскорее вымылся, переоделся во все чистое и в своей красной жилетке с золотым галуном иду по главной улице. Вдруг шагах в двадцати от меня из подъезда гостиницы сходит на тротуар знакомая фигура: высокий человек с усами, лаковые сапоги, красная рубаха, шинель внакидку и белая форменная фуражка. Я, не помня себя от радости, подбегаю к нему:

- Папа, здравствуй!

Он поднял вверх руки и на всю улицу хохочет:

- Ах, черт тебя дери! Вот так мундир! Ну и молодчик!

Мы обнялись, поцеловались и пошли к нему в номер.

- Я только что приехал и тебя искать пошел. Отец меня осматривал, ощупывал, становил рядом с собой перед зеркалом и любовался:

- Ну и молодчик!

Заказали завтрак, подали водки и вина.

- Я уже обедал. Сейчас на работу… Пойдем вместе!

- Ну, это ты брось. Поедем домой. Покажись дома, а там поезжай куда хочешь. Держать тебя не буду. Ведь ты и без всякого вида живешь?

- На что мне вид! Твоей фамилии я не срамлю, я здесь Алексей Иванов.

- Умно. Ну, закусим да и поедем.

Я в чистом номере, чистый, в перспективе поездка на пароходе, чего я еще не испытывал и о чем мечтал.

- Ладно, поедем. Только сбегаю, прощусь с товарищами, славные ребята, да возьму скарб из мурьи.

- Плюнь на скарб! Товарищи не хватятся, подумают, что сбежал или от холеры умер.

- Там у меня сотенный билет в кафтане зашит.

- Ну и оставь его товарищам на пропой души. Добром помянут. А пока пойдем в магазин купить платье.

Пошли. Отец заставил меня снять кобылку. Я запрятал ее под диван и вышел в одной рубахе. В магазине готового платья купил поддевку, но отцу я заплатить не позволил - у меня было около ста рублей денег. Закусив, мы поехали на пароход "Велизарий", который уже дал первый свисток. За полчаса перед тем ушел "Самолет".

Вдруг отец вспомнил, входя на пароход:

- А ведь красную жилетку твою забыли!.. Куда ты ее засунул? Я не видал…

- Да под диван.

- Экая жалость! Навек бы сохранил дорогую память.

Мы сидели за чаем на палубе. Разудало засвистал третий. Видим, с берега бежит офицер в белом кителе, с маленькой сумочкой и шинелью, переброшенной через руку. Он ловко перебежал с пристани на пароход по одной сходне, так как другую уже успели отнять. Поздоровавшись с капитаном за руку, он легко влетел по лестнице на палубу - и прямо к отцу. Поздоровались. Оказались старые знакомые.

- Садитесь, капитан, чай пить.

- С удовольствием… Никак отдышаться не могу… Опоздал… И вот пришлось ехать на этом проклятом "Велизарии"… А я торопился на "Самолет". Никогда с этим купцом не поехал бы… Жизнь дороже.

- А что?

- Не знаете?

В это время был подан третий стакан для чаю. Отец нас познакомил:

- Капитан Егоров.

Продолжался разговор о "Велизарии". Оказывается, пароход принадлежит купцу Тихомирову, который, когда напьется, сгоняет капитана с рубки и сам командует пароходом, и во что бы то ни стало старается догнать и перегнать уходящий из Рыбинска "Самолет" на полчаса раньше по расписанию, и бывали случаи, что догонял и перегонял, приводя в ужас несчастных пассажиров.

- Шуруй! Сала в топку! Шуруй!

Неистово орет с капитанского мостика. Пароход содрогается от непомерного хода, а он все орет:

- Шуруй! Сала в топку!

На его счастье оказалось, что Тихомиров накануне остался в Ярославле, и пассажиры успокоились…

Мы мило беседовали. Отец рассказал капитану, что мы были в гостях в имении, и, указав на меня, сказал:

- Все лето рыбачил да охотился сынок-то, видите, каким арабом стал.

И тут же добавил, что я вышел из гимназии и не знаю еще, куда определиться.

- Да поступайте же к нам в полк, в юнкера… Из вас прекрасный юнкер будет. И к отцу близко - в Ярославле стоим.

После недолгих разговоров тут же было решено, что мы остановимся в Ярославле, и завтра же Егоров устроит мое поступление.

- Вот хорошо, что вы опоздали на "Самолет", а то я никогда и не думал быть военным, - сказал я.

- Кисмет! - улыбнулся Егоров.

Он служил прежде на Кавказе и любил щегольнуть словечком.

- Да-с, кисмет! По-турецки значит - судьба. "Кисмет!" - подумал и я и часто потом вспоминал это слово: "Кисмет".

* * *

Я сидел один на носу парохода и смотрел на каждое еще так недавно исшаганное местечко, вспоминал всякую мелочь, и все время неотступно меня преследовала песня бурлацкая:

Эх, матушка Волга,
Широка и долга,
Укачала-уваляла,
Нашей силушки не стало…

И свои кое-какие стишинки мерцали в голове… Я пошел в буфет, добыл карандаш, бумаги и, сидя на якорном канате, - отец и Егоров после завтрака ушли по каютам спать, - переживал недавнее и писал строку за строкой мои первые стихи, если не считать гимназических шуток и эпиграмм на учителей… А в промежутки между написанным неотступно врывалось:

Укачала-уваляла.
Нашей силушки не стало…

Элегическое настроение иногда сменялось порывом. Я вскакивал, прыгал наверх к рулевому, и в голове бодро звучало:

Белый пудель шаговит, шаговит…

И далее, в трудные миги моей жизни, там, где требовался подъем порыва, звучал бодряще и зажигал "белый пудель", а "черный пудель" требовал упорства и поддерживал настроение порыва…

Вот здесь, в тальниках, под песчаной осыпью схоронили вятского паренька… Вот тут тоже закопали… Видишь знакомые места, и что-то неприятное в голове… Не сообразить… А потом опять звучит: "Черный пудель шаговит, шаговит…"

С упорством черного пуделя я добивался во время путины, на переменах и ночевках у всех бурлаков - откуда взялся этот черный пудель. Никто не знал. Один ответ:

- Испокон так поют.

- Я еще молодым ее певал, - подтвердил седой Кузьмич, чуть не столетний, беззубый и шамкающий. Он еще до Наполеона в лямке хаживал и со всеми старыми разбойничьими атаманами то дрался за хозяйское добро, то дружил, как с Репкой, которого уважал за правду. И теперь он, бывший судовой приказчик, каждую путину от Утки-Майны до Рыбинска ходил на расшиве. Он только грелся на солнышке и радовался всему знакомому кругом. Старик хозяин, у отца которого еще служил Кузьмич, брал его, одинокого, с собой в путину, потому что лучшего удовольствия доставить ему нельзя было. Назад из Рыбинска до Утки-Майны оба старика спускались в лодке, так как грехом считали ездить "на нечистой силе, пароходе, чертовой водяной телеге, колеса на которой крутят души грешных утопленников".

- Так искони веки вечинские пуделя пели! Уж оченно подручно: белый - рванешь, черный - устроишься… И пойдешь, и пойдешь, и все под ногу.

- Так, но меня интересует самое слово пудель. Почему именно пудель, а не лягаш, не мордаш, не волкодав…

- Потому что мордаши медведей рвут за причинное место, волкодавы волков давят… У нашего барина такая охота была… То собаки, - а это пудель.

- Да ведь пудель тоже собака, - говорю.

- Ка-ак?.. А ну-ка, скажи еще… Я недослышал… Разговор происходил в яркий, солнечный полдень.

На горячем пеоке грел свои старые кости Кузьмич, и с нами сидел его старый друг Костыга и бывалый Улан. Улан курил трубку, мы с Костыгой табачок костромской понюхивали, а раскольник Кузьмич сторонился дыму от трубки: "нечистому ладан возжигаешь", - говорил Улану, а нам замечал, что табак - сатанинское зелье, за которое нюхарям на том свете дьяволы ноздри повыжгут, и что этого зелья даже пес не нюхает… С последним я согласился и повторил старику, что пудель - это собака, порода такая. Оживился он, задергался весь и говорит:

- Врешь ты все! Наша песня исконная, родная… А ты ко псу применяешь. Грех тебе!

- Что-то, Алеша, ты заливаешь. Как это, песня - и пес? - сказал Костыга.

Но меня выручил Улан и доказал, что пудель - собака.

И уж очень грустил Кузьмич.

- Вот он, грех-то! Как нечистый-то запутал! Про пса смердящего пели, - а не знали…

Потом встрепенулся:

- Врешь ты все… - и зашамкал, помня мотив: -

Белый пудель шаговит…

И снова, отдохнув, перешел на собачью тему:

- Вот Собака-барин, так это был. И сейчас так перемена зовется к Костроме туда, Собака-барин.

Кто не знает Собаку-барина!

Старики бурлаки еще помнили Собаку-барина. Называли даже его фамилию. Но я ее не упомнил, какая-то неяркая. Его имение было на высоком берегу Волги, между Ярославлем и Костромой. Помещик держал псарню и на проходящих мимо имения бурлаков спускал собак. Его и прозвали Собака-барин, а после него кличка так и осталась, перемена - Собака-барин!

Я писал, отрывался, вспоминал на переменах, как во время дневки мы помогали рыбакам тащить невод, получали ведрами за труды рыбу и варили "юшку"… Все вспоминалось, и лились стихи строка за строкой, пока не подошел проснувшийся отец, а с ним и капитан Егоров. Я их увидел издали и спрятал бумагу в карман.

После, уже в Ярославле, при расставаньи с отцом, когда дело поступления в полк было улажено, а он поехал в Вологду за моими бумагами, я отдал ему оригинал моего стихотворения "Бурлаки", написанного на "Велизарии".

Грубовато оно было, слишком специально, много чисто бурлацких слов. Я тогда и не мечтал, что когда-нибудь оно будет напечатано. Отдал отцу - и забыл. Только лет через восемь я взял его у отца, поотделал слегка и в 1882 году напечатал в журнале "Москва", дававшем в этот год премии - картину "Бурлаки на Волге".

А когда в 1894 году я издал "Забытую тетрадь", мой первый сборник стихов, эти самые "Бурлаки" по цензурным условиям были изъяты и появились в следующих изданиях "Забытой тетради"…

Отец остался очень доволен, а его друзья, политические ссыльные, братья Васильевы, переписывали стихи и прямо поздравляли отца и гордились тем, что он пустил меня в народ, первого из Вологды… Потом многие ушли в народ, в том числе и младший Васильев, Александр, который был арестован и выслан в Архангельский уезд, куда-то к Белому морю…

* * *

Потом какой-то критик, разбирая "Забытую тетрадь" и расхваливая в ней лирику, выругал "Бурлаков". "Какая-то рубленая грубая проза с неприятными словами, чтобы перевести которые, надо бурлацкий лексикон издать"…

Отец просил меня, расставаясь, подробно описать мою бурлацкую жизнь и прислать ему непременно, но новые впечатления отодвинули меня от всякого писания, и только в 1874 году я отчасти исполнил желание отца. Летом 1874 года, между Костромой и Нижним, я сел писать о бурлаках, но сейчас же перешел на более свежие впечатления. Из бурлаков передо мной стоял величественный Репка и ужасы только что оставленного мной белильного завода.

Но писать правду было очень рискованно, о себе писать прямо-таки опасно, и я мои переживания изложил в форме беллетристики - "Обреченные", рассказ из жизни рабочих. Начал на пароходе, а кончил у себя в нумеришке, в Нижнем на ярмарке, и послал отцу с наказом никому его не показывать. И понял отец, что Луговский - его "блудный сын", и написал он это мне. В 1882 году, прогостив рождественские праздники в родительском доме, я взял у него этот очерк и целиком напечатал его в "Русских ведомостях" в 1885 году.

Это было мое первое произведение, после которого до 1881 года, кроме стихов и песен, я не писал больше ничего.

Да и до писания ли было в той кипучей моей жизни! Началось с того, что, надев юнкерский мундир, я даже отцу писал только по нескольку строк, а казарменная обстановка не позволила бы писать, если и хотелось бы.

Да и не хотелось тогда писать.

И до того ли было! Взять хоть полк. Ведь это был 1871 год, а в полку не то что солдаты, и мы, юнкера, и понятия не имели, что идет франко-прусская война, что в Париже коммуна… Жили своей казарменной жизнью и, кроме разве как в трактир, да и то редко, никуда не ходили, нигде не бывали, никого не видали, а в трактирах в те времена ни одной газеты не получалось - да и читать их все равно никто бы не стал….

Глава третья
В полку

Житье солдатское. Офицерство. Казармы. Юнкера. Подпоручик Ярилов. Подземный карцер. Словесность. Крендель в шубе. Порка. Побег Орлова. Юнкерское училище в Москве. Ребенок в Лефортовском саду. Отставка.

Я был принят в полк вольноопределяющимся 3 сентября 1871 года. Это был год военных реформ: до сего времени были в полках юнкера с узенькими золотыми тесемками вдоль погон и унтер-офицерскими галунами на мундире. С этого года юнкеров переименовали в вольноопределяющихся, им оставили галуны на воротнике и рукавах мундира, а вместо золотых продольных на погонах галунов нашили из белой тесьмы поперечные басончики. Через два года службы вольноопределяющихся отсылали в Москву и Казань в юнкерские училища, где снова им возвращали золотые басоны. В полку вольноопределяющиеся были на правах унтер-офицеров: их не гоняли на черные работы, но они несли всю остальную солдатскую службу полностью и первые три месяца считались рядовыми, а потом правили службу младших унтер-офицеров. В этом же году в полку заменили шестилинейные винтовки, заряжавшиеся с дула, винтовками системы Крнка, которые заряжались в казенной части. Затем уничтожили наспинные ранцы из телячьей шкуры, мехом вверх, на которых прежде в походе накатывались свернутые толстым жгутом шинели, что было и тяжело, и громоздко, и неудобно. Их заменили холщовыми сумами, через правое плечо, а шинель стали скатывать и надевать хомутом через левое плечо. Кроме того, заменили жестяные манерки для воды, прикреплявшиеся сзади ранца, медными котелками с крышкой, в которых можно было даже щи варить. Вооружение вводилось не сразу: у некоторых батальонов были еще ружья, заряжавшиеся с дула, "на восемь темпов".

И вот я в полку. Был назначен в шестую роту капитана Вольского, отличавшегося от другого офицерства необычайной мягкостью и полным отсутствием бурбонства. Его рота была лучшая в полку, и любили его солдаты, которых он никогда не отдавал под суд и редко наказывал, так как наказывать было не за что. Бывали самовольные отлучки, редкие случаи пьянства, но буйств и краж не было. По крайней мере за время моей службы у Вольского ни один солдат им не был отдан под суд. Он как-то по-особенному обращался с ротой. Был такой случай: солдатик Велиткин спьяна украл у соседа по нарам, новобранца Уткина, кошелек с двумя рублями. Его поймали с поличным, фельдфебель написал рапорт об отдании его под суд и аресте, который вечером и передал для подписи командиру роты. В восемь часов утра Вольский вошел, как всегда, в казарму, где рота уже выстроилась с ружьями перед выходом на ученье. При входе фельдфебель скомандовал: "Смирно!", "Глаза направо!"

- Здорово, ребята, кроме Велиткина!

- Здравия желаем, ваше благородие… - весело отчеканила рота, не разобрав, в чем дело.

Как аукнется, так и откликнется. Вольский всегда здоровался веселым голосом, и весело ему они отвечали. Командир полка Беляев, старый, усталый человек, здоровался глухо, протяжно:

- Здорово, ребята, нежинцы.

- Здраю желаем, васка-бродие…

Невольно в тон отвечал ему полк глухо и без солдатской лихости.

Вышла рота на ученье на казарменный плац. После ружейных приемов и построений рота прошла перед Вольским развернутым фронтом.

- Хорошо, ребята! Спасибо всем, кроме Велиткина.

На вечернем учении повторилось то же. Рота поняла, в чем дело. Велиткин пришел с ученья туча тучей, лег на нары лицом в соломенную подушку и на ужин не ходил. Солдаты шептались, но никто ему не сказал слова. Дело начальства наказывать, а смеяться над бедой грех - такие были старые солдатские традиции. Был у нас барабанщик, невзрачный и злополучный с виду, еврей Шлема Финкельштейн. Его перевели к нам из пятой роты, где над ним издевались командир и фельдфебель, а здесь его приняли как товарища.

Выстроил Вольский роту, прочитал ей подходящее нравоучение о равенстве всех носящих солдатский мундир, и слово "жид" забылось, а Финкельштейна, так как фамилию было трудно выговаривать, все солдаты звали ласково: Шлема.

Надо сказать, что Шлема был первый еврей, которого я в жизни своей видал: в Вологде в те времена не было ни одного еврея, а в бурлацкой ватаге и среди крючников в Рыбинске и подавно не было ни одного.

Велиткин лежал целый день. Наконец, в девять часов обычная поверка. Рота выстроилась. Вошел Вольский.

- Здорово, шестая рота, кроме Велиткина!

- Здравия желаем, ваше благородие… Велиткин, высокого роста, стоял на правом фланге третьим, почти рядом с ротным командиром. Вдруг он вырвался из строя и бросился к Вольскому. Преступление страшнейшее, караемое чуть не расстрелом. Не успели мы прийти в себя, как Велиткин упал на колени перед Вольским и слезным голосом взвыл:

- Ваше благородие, отдайте меня под суд, пусть расстреляют лучше!

Улыбнулся Вольский.

- Встань. Отдавать тебя под суд я не буду. Думаю, что ты уже исправился.

- Отродясь, ваше благородие, не буду, простите меня!

- Проси прощения у того, кого обидел.

- Он, ваше благородие, больше не будет, он уже плакал переда мной, - ответил из фронта Уткин.

- Прощаю и я. Марш во фронт! - А потом обратился к нам: - Ребята, чтобы об этом случае забыть, будто никогда его и не было. Да чтоб в других ротах никто не знал!

Впоследствии Велиткина рота выбрала артельщиком Для покупки мяса и приварка для ротного котла, а потом он был произведен в унтер-офицеры.

Этот случай, бывший вскоре после моего поступления, как-то особенно хорошо подействовал на мою психику, и я исполнился уважения и любви к товарищам солдатам.

Слово "вольноопределяющийся" еще не вошло в обиход, и нас все звали по-старому юнкерами, а молодые офицеры даже подавали нам руку. С солдатами мы жили дружно, они нас берегли и любили, что проявлялось в первые дни службы, когда юнкеров назначали начальниками унтер-офицерского караула в какую-нибудь тюрьму или в какое-нибудь учреждение. Здесь солдаты учили нас, ничего не знавших, как поступать, и никогда не подводили.

Назад Дальше