Широкая равнина лежала внизу в бледной темноте. С косогора была далеко видна молчаливо утонувшая в сумраке окрестность.
"Сижу, как сыч на бугре, - подумал Капитон Иваныч. - Вот, скажет народ, делать нечего старику!"
"А ведь правда - старик я, - продолжал он размышлять. - Умирать скоро… Вот и Анна Григорьевна померла… Где же это все девалось, все прежнее?"
Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине…
- Как же это так? - сказал он вслух. - Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет - я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?
Сгорбившись, закрывши глаза и потягивая левою рукой черный, седеющий ус, он сидел, покачивался…
Сколько лет представлялось, что вот там-то, впереди, Судет что-то значительное, главное… Был когда-то мальчиком, был молод… Потом… в жаркий день на выборы на дрожках ехал по большой дороге! И Капитон Иваныч сам усмехнулся на такой скачок своих мыслей…
Но и это уже давно было. И вот доходишь до такой поры, в которой, говорят, все кончается; семьдесят, восемьдесят лет… а дальше уже и считать не принято! Что же наконец, долга или коротка жизнь?
"Долга! - подумал Капитон Иваныч. - Да, все-таки долга!"
В темном небе вспыхнула и прокатилась звезда. Он поднял кверху старческие грустные глаза и долго смотрел в небо. И от этой глубины, мягкой темноты звездной бесконечности ему стало легче. "Ну, так что же! Тихо прожил, тихо и умру, как в свое время высохнет и свалится лист вот с этого кустика…" Очертания полей едва-едва обозначались теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше. Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою… Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кронное родство с этой безмолвной природой!
1892
Вести с родины
"A право, - с улыбкой подумал Волков, сидя вечером в собрании сельскохозяйственного общества, - нигде так не развиваются способности к живописи, как на заседаниях! Ишь, как старательно выводят!"
Головы сидящих за зеленым освещенным столом были наклонены; все рисовали - вензеля, монограммы, необыкновенные профили. Чай, бесшумно разносимый сторожами, изредка прерывал эти занятия. Спор вице-президента с одним из членов общества на время оживил всех; но доклад, который монотонно начал читать секретарь, снова заставил всех взяться за карандаши. Рассеянно глядя на белую руку президента, в которой дымилась папироса, Волков почувствовал, что его трогают за рукав: перед ним стоял его товарищ по агрономическому институту и сожитель по меблированным комнатам, поляк Свида, высокий, худой и угловатый в своем старом мундире.
- Здравствуйте, - сказал он шепотом, - о чем речь?
- Доклад Толвинского: "Из практики сохранения кормовой свекловицы".
Свида сел и, протирая снятые очки, утомленными глазами посмотрел на Волкова.
- Там вам телеграмму принесли, - сказал он и поднял очки, разглядывая их на свет.
- Из института? - быстро спросил Волков.
- Не могу знать.
- Из института, верно, - сказал Волков.
И, поднявшись торопливо, на цыпочках пошел из залы. В швейцарской, где уже не надо было держать себя напряженно, он вздохнул свободнее, быстро надел шинель и вышел на улицу.
Дул сырой мартовский ветер. Темное небо над освещенной улицей казалось черным, тяжелым пологом. Около колеблющихся в фонарях газовых рожков видно было, как из этой непроглядной темноты одна за другой неслись белые снежинки. Волков поднял воротник и быстро пошел по мокрым и блестящим асфальтовым панелям, засовывая руки в карманы.
"И чего только не рисуют, - думал он. - И как старательно!"
Темнота, сырой ветер, треск проносящихся экипажей не мешали его спокойному и бодрому настроению. Телеграмма, верно, из института… Да она теперь и не нужна. Он уже знал, что через полмесяца будет помощником директора опытного поля; перевезет туда все свои книги, гербарии, коллекции, образцы почв… Все это надо будет уставить, разложить (он уже ясно представлял себе свою комнату и себя самого за столом, в блузе), а затем начать работать серьезно - и практически, и по части диссертации…
- "Восста-аньте из гробов!" - пропел он с веселым пафосом, заворачивая за угол, и столкнулся с невысоким господином, у которого из-под шапки блеснули очки.
- Иван Трофимыч?
Иван Трофимыч живо вскинул кверху бородку и, улыбаясь, стиснул руку Волкова своею холодною и мокрою маленькой рукою.
- Вы откуда?
- Из сельскохозяйственного, - ответил Волков.
- Что же так рано?
- "По домашним обстоятельствам". А вы?
- Из конторы. Работаем, батенька…
- У вас, значит, и вечерние занятия?
- Да, то есть нет, только весною - к отчету подгоняем… Да скверно, знаете… Даже не скверно, собственно говоря, а прямо-таки - подло… Бессмыслица…
Иван Трофимыч запустил руки в карманы и съежился в своем пальтишке с небольшим, потешным воротником из старого меха.
- Почему? - спросил Волков. Иван Трофимыч встрепенулся.
- То есть как почему? Да на кой черт кому нужна эта работа? Какой смысл, позвольте спросить, в этих пудо-верстах, осе-верстах, пробегах и во всяких этих столах переборов и всяческих ахинеях?
- Ну, положим, смысл-то есть…
- Белиберда! - воскликнул Иван Трофимыч с сердцем. Волков снисходительно улыбнулся.
- Ну, идите куда-нибудь еще, - сказал он спокойно
- То есть куда это?
- Да у вас ведь имеется диплом?
- Самый форменный.
- Ну, и что же?
- Ну, и что же? - повторил Иван Трофимыч, поднимая брови и сверкая очками. - Вы думаете, я не ушел бы? Да ради бога - куда угодно! Вы подумайте только, - начал он с напряжением, отчетливо, беря Волкова за борт пальто, но Волков перебил его:
- Отчего же не идете?
- Вам сколько лет? - вдруг спросил Иван Трофимыч.
- Двадцать четыре года и пять месяцев. А что?
- Ну, вот видите! А мне сорок… И, главное, никуда, то есть так-таки никуда меня не пустят. Я ведь якутский человек. Понимаете? Вот теперь люди мрут от голода, есть живое, святое дело… Понимаете? Святое! А разве нас с вами пустят туда?
- Я занимаюсь наукой и работаю, могу сказать, серьезно, - сказал Волков.
- И пудо-верстами вы бы занялись так же серьезно?
- Пожалуй, и пудо-верстами… Я, право, не понимаю, господа…
- Прекрасно, - почти закричал Иван Трофимыч, - я отлично знаю, что вы, господа, многого действительно не понимаете! Только вот что, батенька, - утешаю себя недоверием, понимаете, утешаю себя тем, что многие из вас только играют в эту трезвость! Разумеется, уже сама по себе эта игра…
- Именно играть-то мы и не хотим, - перебил Волков. - Вы говорите: идите, помогайте. А мы будем помогать наукой, а не "хорошими" словами.
Иван Трофимыч махнул рукой.
- Мы, знаете, так раскричались с вами, - сказал он с улыбкой и крепко пожал руку Волкова, - будьте здоровы!
И, повернувшись, съежился и скрылся за углом. Волков постоял, подумал… И, мгновенно забыв об Иване Трофимыче, зашагал еще быстрее.
Он торопливо пробежал лестницу своих меблированных комнат, отпер номер и при спичке разорвал телеграмму.
"Посылаются пятницу девятнадцатого", - стояло в ней.
На столе, кроме телеграммы, лежали два письма. Адрес на одном из них написан был рукой зятя. Волков зажег свечи, сел на диван и с улыбкой принялся за письмо.
"Любезный брат Дмитрий, - читал он, - мы, разумеется, все живы и здоровы, про тебя, конечно, ничего не знаем: как уехал, прислал два слова; пиши, брат, пожалуйста, поскорее, приедешь ли ты хоть к святой неделе. Отвечай поскорее, а то вот-вот полая вода и на станцию не будет ни проходу, ни проезду…"
Волков перевернул страницу и стал просматривать конец письма:
"Невозможно проехать в город, все метели, а голодают у нас здорово. Впрочем, я тебе не писал со святок, и ты не знаешь, что в Двориках умерло несколько человек. Умерла, брат, наша Федора, кривой солдат воргольский и Мишка Шмыренок. У Мишки прежде умер ребенок, а на первой неделе и сам он - от голодного тифа…"
Волков вдруг опустил письмо… переставил подсвечник и снова с ужасом и напряжением перечитал эти две строки:
"…Умерла Федора, кривой солдат воргольский и Машка Шмыренок…"
- Не может быть! - сказал он громко, поднимаясь. - Не может быть! Мишка - друг детства… головастиков вместе ловили… от голода!
Волков опять сел, криво улыбнулся, снова вскочил и торопливо пошел к дверям. Но от двери он круто повернулся и зашагал по комнате, быстро пощелкивая пальцами и ловя разлетевшиеся мысли…
Он читал в газетах, что там-то и там-то люди пухнут от голода, уходят целыми деревнями побираться, покупал сборники и всякие книжки в пользу голодающих или, как на них печаталось, "в пользу пострадавших от неурожая". Но те, пухнувшие от голода, казанские мужики не отделялись от газетных строк; а это не казанские мужики, это истомился и свалился с ног и скончался на холодной печке Мишка Шмыренок, с которым он когда-то, как с родным братом, спал на своей детской кроватке, звонко перекликался, купаясь в пруде, ловил головастиков. И вот он умер, и на распутицу для него ездили в село за тесом на гроб. Максим, колесник, сколотил этот гроб, и в него положили детски-худое тело Мишки. У него и прежде были узкие плечи, худощавое лицо… Но еще худее стал он, когда его, в белой новой рубахе, клали в гроб. И наутро этот гроб поставили на розвальни и повезли по весенним полям в село…
Наклонившись под кровать, Волков вытащил оттуда большой деревянный ящик. В ящике лежало несколько ветхих детских учебников, и на исподней стороне их переплетов Волков увидел рисунки Мишки: кривой дом с зигзагообразным дымом из трубы, удивительно изогнувшийся конь с хвостом, похожим на этот дым, и разъехавшиеся в разные стороны каракули: "Михаил Колесов"…
Еще до сих пор от этих книг пахло курной избой. Вместе с Мишкой бегал он в Дворики учиться по ним у солдата Савелия. Там, при тусклом свете коптящей лампочки, за столом сидела толпа ребятишек. Поминутно чмокала отворявшаяся дверь и словно вплывали в волнах пара новые ученики. Шумно усаживались они за стол и, положив на него локти и болтая под лавкой ногами, наперебой начинали долбить уроки.
- "Богородица-диво-радуйся… Богородица-диво-радуй-ся…" - тоненьким голоском заливался Мишка.
- "А ну-ка, Бишка, почитай, что в книжке…" - сосредоточенно бубнил старостин сын Никитка, толстый малый, который всегда сидел без полушубка, но в шарфе.
Сам Догадун, староста, коренастый мужик с румяным лицом и сивыми кудрями, расчесанными на прямой ряд, стоял против стола, опершись на сажень, с которой не расставался.
- Никит, - перебивал он иногда важно, - ты что учишь?
Никитка решительно откашливался, краснел и отвечал сиплым шепотом.
- Выучил?
- Нет еще.
- Ну, так стой, погоди, ребята, - продолжал Догадун, - разгадай задачу… А вы все, ребята, тоже не дреми!
И он начинал:
- Шли пять стариц и несли они, ребята, по пяти костылей. На кажном костылю - по пяти суков, на кажном суку - по пяти кошелей, у кажном кошеле - по пяти пирогов, у кажном пирогу… к примеру сказать, по пяти воробьев. Сколько это воробьев выходит?.. Ну-ка, барчук?
И с каким удовольствием барчук забивался тогда с Мишкой в угол и каким торопливым шепотом начинал считан, воробьев, пока явившаяся за ним кухарка не увозила их обоих на розвальнях домой!
Мать Мишки жила тогда у Волковых. Теперешний помощник директора опытного поля ревел тогда по целым вечерам, если к нему не пускали Мишку. У Мишки болели с лета губы от лопухов и козельчиков, и боялись, что это пристанет к барчуку. Но Мишка успевал-таки иногда удрать в хоромы. Вечером он внезапно влетал в детскую.
- Насилушка убёг, - говорил он, запыхавшись, и его глазки сверкали радостью.
От него пахло снегом, зимней свежестью; он летел по сугробам босой, в изорванной на животе рубашонке и коротеньких портчонках. Нянька с неудовольствием поглядывала на него, грязного от сажи, оборванного и взлохмаченного. Но Митя испускал при его появлении звонкий крик, настаивал, чтобы Мишка непременно остался с ним в детской на ночь. Весь вечер они строили на постели "кутки", были "нарочно разбойники", разглядывали и вырезывали картинки…
"Как же так случилось, - думал Волков, - как могло это случиться - эта голодная смерть?"
Его повезли в летний день в тарантасе в город в гимназию. Мишка только за гумном успел увидеть его. Он с утра сидел в коноплянике, желая проститься с ним. В дом, где была суета, его не пускала мать… И когда Митя довольно холодно попрощался с ним, он повернулся, заплакал и тихо пошел по меже к деревне, поддерживая одной рукой штанишки и ступая босыми ножками по горячей пыли… Митя же глядел вперед, все мысли его заняты были только новым кепи…
В гимназии он стоял на актах и ждал книжки с золоченым переплетом, а Мишка в это время стоял с плетушкой колоса около риги… Надвигались зимние сумерки… все было серо, тихо в деревушке, приютившейся около лощинки, среди снежных полей, слившихся с темным небом… слышались голоса баб, скликавших выпущенных овец - "вычь, вычь, вычь!.." Покачивая бадьей, его мать шла в лощинку за снеговой водою…
Митя в бессознательном веселье напивался на первых студенческих вечеринках, а Мишка был в это время уже хозяин, мужик, обремененный горем и семьею. В те зимние ночи, когда Митя, среди говора, дыма и хлопанья пивных пробок, до хрипоты спорил или пел: "Из страны, страны далекой…", Мишка шел с обозом в город… В поле бушевала вьюга… В темноте брели по пояс в снегу мужики, не присаживаясь до самого рассвета: на санях были навалены бочки с винокуренного завода. Иногда весь обоз останавливался… Сквозь вьюгу и ветер слышалась перекличка, ругань… Мишке приходилось лазить по сугробам, отыскивая дорогу, или одеревеневшими пальцами и зубами затягивать оборвавшуюся завертку…
Когда Митя приезжал гимназистом на каникулы, он еще был близок с Мишкой. Он просил его говорить ему "ты", они ходили с ним ловить перепелов, вели задушевные беседы, лежа по ночам на межах, среди ржей. Но потом…
Волков закрыл лицо руками. Он вспомнил свою последнюю встречу с Мишкой - месяца три тому назад, на Рождестве.
Волков был в деревне. На хутор съехалось много гостей. На другой день Нового года задумали ехать в город, в театр, и ночью поехали на тройках на станцию.
Ночь была страшно морозная и ветреная; сухой, мерзлый снег визжал и скрипел под санями; за необозримым мертвым полем всходил красный огромный месяц, и в его низком свете видно было, как задирала и дымилась поземка. Волков, отвернувшись от колющего ветра, слушал визг саней и курил папиросу; ветер разносил красные искры и доносил до него отрывки разговоров, смех, звон бубенчиков на другой тройке… Кто-то крикнул: "Пошел", лошади рванулись, ветер стал кидать снегом в лицо и размахивать и отбрасывать обмерзший воротник. Волков приподнялся, чтобы поправить шубу… Чья-то пешая, занесенная снегом фигура мелькнула перед ним.
На станции пришлось ждать долго, и когда Волков пошел пред приходом поезда в залу третьего класса за билетом, то увидел эту фигуру около дверей.
- Мишка! Ты? - воскликнул Волков.
И вдруг случилось то, от чего теперь у него облилось сердце кровью: Мишка, прежде веселый, бойкий, торопливо сдернул шапчонку и ответил испуганно и покорно:
- Я-с, Дмитрий Петрович…
- Ты зачем здесь? - спросил Волков, подавая ему руку.
Он был в растрепанных лаптях, и углы воротника его рваного зипуна торчали по-нищенски, закрывая исхудалое, больное лицо.
- Попроситься в город, - отвечал Мишка простуженным голосом.
- Как попроситься?
- На машину…
- Да как попроситься?
Мишка слабо улыбнулся.
- Даром не проедешь, - сказал он тихо.
Волков купил ему билет, всунул его в руку ему. Мишка, стоя без шапки, долго и безучастно глядел на билет.
В поезде Волков вспомнил про Мишку снова и пошел искать его. В промерзлом, трещащем на ходу вагоне он увидел его около красной, раскаленной печки.
- Ты зачем в город-то?
- Беда! - заговорил Мишка монотонно. - Може, в городе что найду… Совсем обезживотел…
- Не может быть! - воскликнул опять Волков. - Не может этого быть!.. Коллекции, гербарии… "Кормовая свекловица"… Какая галиматья!
И, стискивая пальцы, стал хохотать и качаться, как от зубной боли.
1893
На чужой стороне
На вокзале не было обычной суматохи: наступила святая ночь. Когда прошел курьерский девятичасовой поезд, все поспешили докончить только самые неотложные дела, чтобы поскорее разойтись по квартирам, вымыться, надеть все чистое и в семье, с облегченным сердцем, дождаться праздника, отдохнуть хоть ненадолго от беспорядочной жизни.
Полутемная зала третьего класса, всегда переполненная людьми, гулом настойчивого говора, тяжелым теплым воздухом, теперь была пуста и прибрана. В отворенные окна и двери веяло свежестью южной ночи. В углу восковые свечи слабо озаряли аналой и золотые иконы, и среди них грустно глядел темный лик спасителя. Лампада красного стекла тихо покачивалась перед ним, по золотому окладу двигались полосы сумрака и света…
Проезжим мужикам из голодающей губернии некуда было пойти приготовиться к празднику. Они сидели в темноте, на конце длинной платформы.
Они чувствовали себя где-то страшно далеко от родных мест, среди чужих людей, под чужим небом. Первый раз в жизни им пришлось двинуться на "низы", на дальние заработки. Они всего боялись и даже перед носильщиками неловко и торопливо сдергивали свои растрепанные шапки. Уже второй день томились они скукой, ожидая, пока к ним выйдет тщедушная и горделивая фигурка помощника начальника станции (они уже успели прозвать его "кочетком") и строго объявит, когда и какой товарный поезд потянет их на Харцызскую. Со скуки они весь день проспали.
Надвигались тучи. Изредка обдавал теплый благовонный ветер, запах распускающихся тополей. Не смолкая ни на минуту, несся с ближнего болота злорадный хохот лягушек и, как всякий непрерывный звук, не нарушал тишины. Направо едва-едва светил закат; тускло поблескивая, убегали туда рельсы. Налево уже стояла синяя темнота. Огонек диска висел в воздухе одинокой зеленовато-бледной звездочкой. Оттуда, с неизвестных степных мест, шла ночь…
- Ох, должно, не скоро еще! - шепотом сказал один, полулежавший около вокзальных ведер, и протяжно зевнул.
- Служба-то? - отозвался другой. - Должно, не скоро. Теперь не более семи. - А то и всех восемь наберется, - добавил третий. Всем было тяжко. Только один не хотел сознаться в этом.
- Ай соскучился? А-а-а… - зевнул он, передразнивая первого говорившего. - Гляди, ребята, заревет еще, пожалуй!
- Будя, Кирюх, буравить-то, - серьезно ответил первый и деловым тоном обратился к соседу: - Парменыч, поди глянь на часы, ты письменный.
Парменыч отозвался добрым слабым голосом:
- Не уразумею, малый, по тутошним, все сбиваюсь: целых три стрелки.
- Да ай не все равно? - опять заметил Кирилл насмешливо. - Хушь смотри, хушь не смотри - одна честь…