– Это какой же человек сочинял? Не из простых, чай? А раскат-то какой! Аккурат как громом перекатило! – ...Пойла-стойла... А здорово ж ему бы нагорело за стойла за эти! А я полагаю – не в памяти писано, а? Убили отца, убили мать, убили братьев, убили сестер, – вот он и записа-ал! С хорошей жизни так не запишешь! А нельзя ли было бы, барышня, мне этот стих про стойла на память списать?
– Попадетесь.
– Я?!! – Рожа из вдохновенной делается грабительской. – Я – да попасться? Нерожён еще пропад тот, через который я пропасть должен! Нерожён – непроложен! Да у меня, барышня, золотых часов четверо (Руки по карманам!) Хотите – сверяйтесь! И все по разному времени ходят: одни по московскому, другие по питерскому, третьи по рязанскому, а эти вот (ударяя кулаком в грудь) – по разинскому!
– А сказать вам стих про Стеньку Разина? Тот же человек писал. Слушайте.
Ветры спать ушли с золотой зарей,
Ночь подходит – каменною горой.
И с своей княжною...
Говорю, как утопающий, – нет, как рыба, собственным морем захлебнувшаяся (Говорящая рыба... Гм... Впрочем, в сказках бывает).
После тещ, свах, пшен, помойных ведер, наганов, Марксов – этот луч (голос), ударяющий в эту синь (глаза!). Ибо читаю ему прямо в глаза: как смотрят! В васильковую синь: сгинь.
Стенька Разин!
Стенька Разин, я не персияночка, во мне нет двуострого коварства: Персии и нелюбящей. Но я и не русская, Разин, я до-русская, до-татарская, – довременная Русь я – тебе навстречу! Соломенный Степан, слушай меня, степь: были кибитки и были кочевья, были костры и были звезды. Кибиточный шатер – хочешь? где сквозь дыру – самая большая звезда.
Но...
– Только вы уж, барышня, покрупней потрудитесь: я руку-то писаную не больно читаю.
С ребяческой радостью следит за возникновением букв (пишу, конечно, печатными).
– Дэ... мэ... А вот и ять, – аккурат церковка с куполом.
– А вы сам деревенский?
– Сло-бодский!
– А теперь я вам, барышня, за труды за ваши, сказ один расскажу – про город подводный. Я еще махоньким был, годочке по восьмом, – отец сказывал.
Будто есть где-то в нашей русской земле озеро, а на дне озера того – город схоронен: с церквами – с башнями, с базарами – с амбарами (Внезапная усмешка). А каланчи пожарной – не надо: кто затонул – тому не гореть! И затонул будто бы тот град по особому случаю. Нашли на нашу землю татары, стали дань собирать: чиста злата крестами, чиста сйребра колоколами, честной крови-плоти дарами. Град за градом, что колос за колосом, клонятся: ключми позвякивают, татарам поддакивают. А один, вишь, князь – непоклонлив был: "Не выдам я своей святыни – пусть лучше кровь моя хлынет, не выдам я своей Помоги – отрубите мне руки и ноги!" Слышит – уж недалече рать: топотб великие. Созывает он всех звонарей городских, велит им изо всей силы-мочи напоследок, в кол'кола взыграть: татарам на омерзение, Господу Богу на прославление. Ну – и постарались тут звонарики! Меня вот только, молодца, не было... Как вдарят! Как грянут! Аж вся грудь земная – дрогом пошла!
И поструились, с того звону, реки чиста-серебра: чем пуще звонари работают, тем круче те реки бегут. А земля того серебра не принимает, не впитывает. Уж по граду ни пройти – ни проехать, одноэтажные домишки с головой под воду ушли, только князев дворец один держится. А уж тому звону в ответ – другие звоны пошли: рати поганые подступают, кривыми саблями бряцают. Взобрался князь на самую дворцовую вышку – вода по грудь – стоит с непокрытой головой, звон по кудрям серебром текет. Смотрит: под воротами-то тьмы! Да как зыкнет тут не своим голосом:
– Эй вы, звонарики-сударики!
Только чего сказать-то он им хотел – никто не слыхал! И городу того боле – никто не видал!
Ворвались татары в ворота – ровень-гладь. Одни струйки меленькие похлипывают...
Так и затонул тот город в собственном звоне.
Стенька Разин, я не Персияночка, но перстенек на память – серебряный -я Вам подарю.
Глядите: двуглавый орел, вздыбивший крылья, проще: царский гривенник в серебряном ободке. Придется ли по руке? Придется. У меня рука не дамская. Но ты, Стенька, не понимаешь рук: формы, ногтей, "породы". Ты понимаешь ладонь (тепло) и пальцы (хватку). Рукопожатие ты поймешь.
Перстенек бери без думы: было десять – девять осталось! А что в ответ? Никогда ничего в ответ.
С безымянного моего – на мизинный твой.
Но не дам я его тебе, как даю: ты – озорь! Будет с тебя "памяти о царском времени". Шатры и костры – при мне.
– А вот у меня еще с собой книжечка о Москве, возьмите тоже. Вы не смотрите, что маленькая, – в ней весь московский звон!
("Москва", изд<<ание>> Универсальной библиотеки. Летописцы, чужестранцы, писатели и поэты о Москве. Книжка, которую дарю уже четвертый раз. – Сокровищница!)
– Ну а как в Москве буду – навестить можно? Я даже имени-отечества вашего не спросил.
Я, мысленно: "Зачем?!" (Вслух): – Дайте книжечку, запишу.
Потом на крыльце провожаю – пока глаз и пока души...
Завтра едем. Едем, если сядем. Грозят заградительными отрядами. Впрочем, Каплан (из уважения к теще) обещает дать знать по путям, что едут свои.
Утреннее посещение N (ночевал в вагоне).
– М<<арина>> И<<вановна>>, сматывайтесь – и айда! Что вы здесь с тещей натворили? Этот, в красной черкеске, в бешенстве! Полночи его работал. Наврал, что вы и с Лениным и с Троцким, что вы им всем очки втирали, что вы тайно командированы, черт знает чего наплел! Да иначе не вывез бы! Контрреволюция, орет, юдофобство, в одной люльке с убийцами Урицкого, орет, качалась! Это теща, говорю, качалась (тещу-то Колька вывезет!). Обе, обе, орет, – одного поля ягодки! Ну потом, когда я и про Троцкого и про Ленина, немножечко осел. А Каплан мне – так уж безо всяких: – "Убирайтесь сегодня же, наши посадят. За завтрашний день не ручаюсь". – Такие дела!
А еще знаете, другое удовольствие: ночью проснулся – разговор. Черт этот – еще с каким-то. Крестьяне поезд взорвать хотят, слежка идет... Три деревни точно... Ну и гнездо, Марина Ивановна! Да ведь это ж – Хитровка! Я волосы на себе рву, что вас здесь с ними одну оставил! Вы же ничего не понимаете: они все будут расстреляны!
Я: – Повешены. У меня даже в книжке записано.
Он: – И не повешены, а расстреляны. Советскими же. Тут ревизии ждут. Левит на Каплана донес, а на Левита – Каплан донес. И вот, кто кого. Такая пойдет разборка! Ведь здесь главный ссыпной пункт – понимаете?
– Ни звука. Но ехать, определенно, надо. А тещин сын?
– С нами едет, – мать будто проводить. Не вернется. Ну, М<<арина>> И<<вановна>>, за дело: вещи складывать!
...И, ради Бога, ни одного слова лишнего! Мы уж с Колькой тещу за сумасшедшую выдали. Задаром пропадем!
Сматываюсь. Две корзинки: одна кроткая, круглая, другая квадратная, злостная, с железными углами и железкой сверху. В первую – сало, пшено, кукол (янтарь, как надела, так не сняла), в квадратную – полпуда N и свои 10 ф<<унтов>>. В общем, около 2 п<<удов>>. Беру на вес – вытяну!
Хозяйка, поняв, что уезжаю, льнет; я, поняв, что уезжаю, наглею.
– Все товарищ, товарищ, но есть же у человека все-таки свое собственное имя. Вы, может быть, скажете мне, как вас зовут?
– Циперович, Мальвина Ивановна.
(Из всей троичности уцелел один Иван, но Иван не выдаст!) – Представьте себе, никак не могла ожидать. Очень, очень приятно.
– Это моего гражданского мужа фамилия, он актер во всех московских театрах.
– Ах, и в опере?
– Да, еще бы: бас. Первый после Шаляпина (Подумав):
...Но он и тенором может.
– Ах, скажите! Так что, если мы с Иосей в Москву приедем...
– Ах, пожалуйста, – во все театры! В неограниченном количестве! Он и в Кремле поет.
– В Крем...?!
– Да, да, на всех кремлевских раутах. ("Интимно"): Потому что, знаете, люди везде люди. Хочется же поразвлечься после трудов. Все эти расправы и расстрелы...
Она: – Ах, разумеется! Кто же обвинит? Человек – не жертва, надо же и для себя... И скажите, много ваш супруг зарабатывает?
Я: – Деньгами – нет, товаром – да. В Кремле ведь склады. В Успенском соборе – шелка, в Архангельском (вдохновляясь): меха и бриллианты...
– А-ах! (Внезапно усумнившись): – Но зачем же вы, товарищ, и в таком виде, в эту некультурную провинцию? И своими ногами 10 коробочек спичек разносите?
Я, пушечным выстрелом в ухо: – Тайная командировка!
(Подскок. Глоток воздуха и, оправившись):
– Так значит вы, маленькая плутовка, так-таки кое-что, а? Маленький запасец, а?
Я, снисходительно:
– Приезжайте в Москву, дело сделаем. Нельзя же здесь, на реквизиционном пункте, где все для других живут...
Она:
– О, вы абсолютно правы! – И рискованно. – А ваш адресок вы мне все-таки на память, а? Мы с Иосей непременно, и в возможно скором времени...
Я, покровительственно:
– Только торопитесь, этот товар не залеживается. У меня не то, чтобы груды, а все-таки...
Она, в горячке:
– И по сходной цене уступите?
Я, царственно – По своей.
(Крохотными цепкими руками хватая мои руки):
– Вы мне, может быть, запишете свой адресок?
Я, диктуя: – Москва, Лобное место, – это площадь такая, где царей казнят – Брутова улица, переулок Троцкого.
– Ах, уже и такой есть?
Я: – Новый, только что пробит. (Стыдливо): Только дом не очень хорош: №13, и квартира – представьте – тоже 13! Некоторые даже опасаются.
Она: – Ах, мы с Иосей выше предрассудков. Скажите, и недалеко от центра?
– В самом Центре: три шага – и Совет.
– Ах, как приятно...
Приход тещи кладет конец нашим приятностям.
Последняя секунда. Прощаемся.
– Если б Иося только знал! Он будет в отчаянии! Он бы собственноручно проводил вас. Подумайте, такое знакомство!
– Встретимся, встретимся.
– И я бы сама, Мальвина Ивановна, с таким большим желанием сопровождала вас до станции, но у нас сегодня обедают приезжие, русские, – надо блины готовить на семь персон. Ах, вы не можете себе представить, как я устала от этих низких интересов.
Произношу слова благодарности, почтительно, с оттенком галантности, жму руку.
– Итак, помните, мой скромный дом, ках и я сама и муж, – всегда к вашим услугам. Только непременно известите, чтобы на вокзале встретили.
Она: – О, Иося даст служебную телеграмму.
Теща на воле:
– М<<арина>> И<<вановна>>, что это вы с ней так слюбились? Неужели ж и адрес дали плюгавке этой?
– Как же! Чертова площадь. Бесов переулок, ищи ветра в поле!
(Смеемся.)
Дорога.
Смеется, да не очень. До станции три версты. Квадратная корзинка колотит по ногам, чувство, что руки – по колено. Помощь N отвергаю, – человека из-за мешков не видно! Тригорбый верблюд.
Иду – скриплю. Скрипит и корзинка – правая: гнусное, на каждом шагу, поскрипывание. Около 1 п<<уда>>. Как бы ручка не оторвалась! (О, идиотизм: за мукой – с корзинами! Мука, которая рифмует только с одним: мешок! В этих корзинках – вся русская интеллигенция!) Нужно думать о чем-нибудь другом. Нужно понять, что все это – сон. Ведь во сне наоборот, значит... Да, но у сна есть свои сюрпризы: ручка может отвалиться... вместе с рукой. Или: в корзине вместо муки может оказаться... нет, похуже песка: полное собрание сочинений Стеклова! И не вправе негодовать: сон. (Не оттого ли я так мало негодую в Революции?)
– Да подождите же, говорят! Мешок прорвался!
Корзины наземь. Бегу на зов. Посреди дороги, над мешком, как над покойником, сваха. Подымает красное, страшное, как освежеванное лицо.
– Ну булавка-то у вас хоть есть – аглицкая? Сколько я, на вашу тетушку шимши, иголок изломала!
Достаю, даю: мужскую, огромную, надежную. Унимаем, как можем, коварно-струящийся мешок. Теща охает:
– И иголка была с ниткой, нарочно приготовила! Чуяло мое сердце! (Мешку): – Ах ты подлец, подлец неверный! А вот прощаться стала с мерзавкой-то вашей, так, значит, замечтавшись, и вынула. Да лучше бы я ей, мерзавке этой, этой самой иголкой – глаза выколола!
– Завтра, завтра, мамаша! – торопит Колька, – нынче на поезд надо!
Взвалили, пошли.
...Детская книжка есть: "Во сне все возможно", и у Кальдерона еще: "Жизнь есть сон". А у какого-то очаровательного англичанина, не Бердслея, но вроде, такое изречение: "Я ложусь спать исключительно для того, чтобы видеть сны". Это он о снах на заказ, о тех снах, где подсказываешь. Ну, сон, снись! Снись, сон, так: телеграфные столбы – охрана, они сопутствуют. В корзине не мука, а золото (награбила у этих). Несу его тем. А под золотом, на самом дне, план расположения всех красных войск. Иду десятый день, уж скоро Дон. Телеграфные столбы сопутствуют. Телеграфные столбы ведут меня к -
Ну, М<<арина>> И<<вановна>>, крепитесь! С полверсты осталось!
А руки у меня, действительно, до колен, особенно правая. Пот льется, щекоча виски. Все боковые волосы смочены. Не утираю: рука, железка корзины, повторный удар по ноге – одно.
Расплетется – конец.
Когда больно – нельзя заново.
Так или иначе – станция.
Станция.
Станция. Серо и волнисто. Земля – как небо на батальных картинах. Издалека пугаюсь, спутника за руку.
– Что?!
N, с усмешкой: – Люди, Марина Ивановна, ждут посадки.
Подходим ближе: мешочные холмы и волны, в промежутках вздохи, платки, спины. Мужчин почти нет: быт Революции, как всякий, ложится на женщину: тогда – снопами, сейчас мешками (Быт, это мешок: дырявый. И все равно несешь).
Недоверчивые обороты голов в нашу сторону.
– Господа!
– Москву объели, деревню объедать пришли!
– Ишь натаскали добра крестьянского!
Я: – N: – Отойдем!
Он, смеясь: – Что вы, М<<арина>> И<<вановна>>, то ли будет!
Холодею, в сознании: правоты – их и неправоты – своей.
Платформа живая. Ступить – некуда. И все новые подходят: один как другой, одна как другая. Не люди с мешками, – мешки на людях. (Мысленно, с ненавистью: вот он, хлеб!) И как это еще мужики отличают баб? Зипуны, кожухи... Морщины, овчины... Не мужики и не бабы: медведи: оно.
– Последние пришли, первые сядут.
– Господа и в рай первые...
– Погляди, сядут, а мы останемся...
– Вторую неделю под небушком ночуем...
У-у-у...
Посадка.
Поезд. – Одновременно, как из-под земли: двенадцать с винтовками. Наши! В последнюю секунду пришли посадить. Сердце падает: Разин!
– Что, товарищ, небось сробели? Ничего! Ся-адем!
Безнадежно, я даже не двигаюсь. Не вагоны – завалы. А навстречу завалам вагонным – ревуще, вопиюще, взывающе и глаголюще – завалы платформенные.
– Ребенка задавили! Ре-бенка! Ре -
Лежачая волна – дыбом. Горизонталь – в стремительную и обезумевшую вертикаль. Лезут. Втаскивают. Вваливают. Вваливаются.
Я – через всех – Разину:
– Ну? Ну?
– Ус-пеем, барышня! Не волнуйтесь! Вот мы их сейчас!
– Ребята, осади, стрелять будем!
Ответный рев толпы, щелк в воздух, удар в спину, не знаю где, не знаю что, глаза из ям, взлет...
– А это что ж, а? Это что ж за птицы – за синицы? Штыка-ами? Крестьянского добра награбили да по живому человеку ступа-ать?
– А спусти-ка их, ребята, и дело с концом! Пущай вольным воздухом продышатся!
Поняла, что села и едем. (Все ли? Озирнуться нельзя.) Постепенное осознание: стою, одна нога есть. А другая, "очевидно", тоже есть, но где – не знаю. Потом найду.
А гроза голосов растет.
– Долго очень думать не приходится. Штык посадил, а мужик высадит! Что ж это, в самом деле, за насмешка, мы этой машины-то, небось, семнадцать ден, как Царства Небесного какого... А эти!..
Утешаюсь только одним: извлечь человека из этой гущи то же самое, что пробку из штофа без штопора: немыслимо. Мне быть выброшенной – другим раздаться. А раздаться – разлететься вагону. Точное ощущение предела вместимости: дальше – некуда, и больше нельзя.
Стою, чуть покачиваемая тесным, совместным человеческим дыханием: взад и вперед, как волна. Грудью, боком, плечом, коленом сращенная, в лад дышу. И от этой предельной телесной сплоченности – полное ощущение потери тела. Я, это то, что движется. Тело, в столбняке – оно. Теплушка: вынужденный столбняк.
– Господа-а-а... О-о-о... У-у-у...
Но... нога: ведь нет же! Беспокойство (раздраженное) о ноге покрывает смысл угроз. Нога – раньше... Вот, когда найду ногу... И, о радость: находится! Что-то – где-то болит. Прислушиваюсь. Она, она, голубушка! Где-то далеко, глубоко... Боль оттачивается, уже непереносима, делаю отчаянное усилие...
Рев: – Это кто ж сапогами в морду лезет?!
Но дуб выкорчеван: рядом со мной, как дымовой столб (ни чулка, ни башмака не видно) – моя насущная праведная вторая нога.
И – внезапный всплеск в памяти: что-то темное ввысь! горит!
Ах, рука на прощание, с моим перстнем! Станции Усмань Тамбовской губ<<ернии>> – последний привет!
Москва, сентябрь. 1918
О любви (Из дневника)
1917 г.
Для полной согласованности душ нужна согласованность дыхания, ибо, что – дыхание, как не ритм души?
Итак, чтобы люди друг друга понимали, надо, чтобы они шли или лежали рядом.
Благородство сердца – оргбна. Неослабная настороженность. Всегда первое бьет тревогу. Я могла бы сказать: не любовь вызывает во мне сердцебиение, а сердцебиение – любовь.
Сердце: скорее орга́н, чем о́рган.
Сердце: лот, лаг, отвес, силомер, реомюр – всё, только не хронометр любви.
"Вы любите двоих, значит, Вы никого не любите!" – Простите, но если я, кроме Н., люблю еще Генриха Гейне, Вы же не скажете, что я того, первого, не люблю. Значит, любить одновременно живого и мертвого – можно. Но представьте себе, что Генрих Гейне ожил и в любую минуту может войти в комнату. Я та же, Генрих Гейне – тот же, вся разница в том, что он может войти в комнату.
Итак: любовь к двум лицам, из которых каждое в любую минуту может войти в комнату, – не любовь. Для того, чтобы одновременная моя любовь к двум лицам была любовью, необходимо, чтобы одно из этих лиц родилось на сто лет раньше меня, или вовсе не рождалось (портрет, поэма). – Не всегда выполнимое условие!
И все-таки Изольда, любящая еще кого-нибудь, кроме Тристана, немыслима, и крик Сары (Маргариты Готье) – "О, л'Амур! л'Амур!", относящийся еще к кому-нибудь, кроме ее молодого друга, – смешон.
Я бы предложила другую формулу: женщина, не забывающая о Генрихе Гейне в ту минуту, когда входит ее возлюбленный, любит только Генриха Гейне.