Как мне жаль Христа! Как мне жаль Христа за его насильственные чудеса! Христос, пришедший горы двигать – словом! "Докажи, тогда поверим!" – "Верим, но подтверди!" Между чудом в Кане (по просьбе Марии) и испытующим перстом Фомы – странная перекличка. Если бы Мария была зорче, она бы, вслед за превращением воды в вино, увидела другое превращение: вина – в кровь...
Убеждена, что Иоанн у Христа не просил чудес.
В Комиссариате: (3 М).
– Ну, как довезли картошку?
– Да ничего, муж встретил.
– Вы знаете, надо в муку прибавлять картошку, 1/3 картошки, 1/3 муки.
– Правда? Нужно будет сказать матери.
У меня: ни матери, ни мужа, ни муки.
"Пражская столовая" на углу Николо-Песковского и Арбата. Помню, в военные времена, бюст Бонапарта. Февральская Революция сменила его на Керенского. Ах, о Керенском! Есть у меня такой сувенир: бирюзовая картонная книжечка с золотым ободком, распахнешь: слева разбитое зеркальце, справа – Керенский, Керенский, денно и нощно глядящийся в дребезг своих надежд. Эту реликвию я получила от няньки Нади, в обмен на настоящее зеркало, цельное, без Диктатора.
Возвращаясь к столовой: Керенского Октябрь заменил Троцким. Устрашающая харя Троцкого, взирающая на пожирающих детей. И еще Марксом, который, занятый Троцким, на детей не глядит. Пресловутый и спорный суп, кстати, дети выплескивают в миску сенбернара Марса, с 12-ти до 2 часов дежурящего у дверей. Иногда перепадает и в миски нищенок: Марс не ревнив.
Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, – даже голода моих детей.
– Ну как у Вас, все есть?
– Да, пока слава Богу.
Кем нужно быть, чтобы так разочаровать, так смутить, так уничтожить человека отрицательным ответом?
– Просто матерью.
(Сейчас, в 1923 г. ставлю вопрос иначе:
Кем нужно было быть, чтобы тогда, в 1919 г., в Москве, зная меня, видя моих детей – так спрашивать?!
– Просто "знакомым".)
(Вторая пометка:
Не корректность, – чуткость на интонацию! Вопрос диктует ответ. На "ничего нет" в лучшем смысле последовало бы: "Как жаль!"
Дающий не спрашивает.)
Жестокосердые мои друзья! Если бы вы, вместо того, чтобы угощать меня за чайным столом печеньем, просто дали мне на завтра утром кусочек хлеба...
Но я сама виновата, я слишком смеюсь с людьми.
Кроме того, когда вы выходите, я у вас этот хлеб – краду.
Мои покражи в Комиссариате: два великолепных клетчатых блокнота (желтых, лакированных), целая коробка перьев, пузырек английских красных чернил. Ими и пишу.
Кривая вывозит, прямая топит.
Вместо "Монпленбеж", задумавшись, пишу: "Монплэзир" (Monplaisir – нечто вроде маленького Версаля в XVIII в.).
Мое "не хочу" всегда: "не могу". Во мне нет произвола. "Не могу" – и кроткие глаза.
Мое "не могу" – некий природный предел, не только мое, – всякое. В "хочу" нет предела, поэтому нет и в "не хочу".
Не хочу – произвол, не могу – необходимость. "Чего моя правая нога захочет...", "Что моя левая нога сможет", – этого нет.
Не могу священнее не хочу. Не могу, это все переборотые не хочу, все исправленные попытки хотеть, – это последний итог.
Мое "не могу" – это меньше всего немощь. Больше того: это моя главная мощь. Значит, есть что-то во мне, что вопреки всем моим хотениям (над собой насилиям!) все-таки не хочет, вопреки моей хотящей воле, направленной против меня, не хочет за всю меня, значит, есть (помимо моей воли!) – "во мне", "мое", "меня", – есть я.
Не хочу служить в Красной Армии. Не могу служить в Красной Армии. Первое предпосылает: "Мог бы, да не хочу!" Второе: "Хотел бы, да не могу". Что важнее: не мочь совершать убийства, или не хотеть совершать убийства? В не мочь – вся наша природа, в не хотеть – наша сознательная воля. Если ценить из всей сущности волю – сильнее, конечно: не хочу. Если ценить всю сущность – конечно: не могу.
Корни не могу глубже, чем можно учесть. Не могу растет оттуда, откуда и наши могу: все дарования, все откровения, все наши Leistungen: руки, двигающие горы; глаза, зажигающие звезды. Из глубин крови или из глубин духа.
Я говорю об исконном не могу, о смертном не могу, о том не могу, ради которого даешь себя на части рвать, о кротком не могу.
Утверждаю: не могу, а не не хочу создает героев!
Да будет мое не хочу – не могу: великим и последним не хочу всего существа. Будем хотеть самых чудовищных вещей. Ноги, ступайте! Руки, хватайте – чтобы в последнюю минуту: ноги вкопанные, топор – из рук: не могу!
Будем начинать с хотения! Перехотим все! "Не могу" без всех испробованных "хочу" – жалкая немощь и, конечно, кончится: могу.
– Но если я не только не могу (предать, скажем), если я еще и не хочу мочь? (предать).
Но в настоящих устах не хочу и есть не могу (не воля моя одна, а вся сущность моя не хочет!), но в настоящих устах не могу и есть не хочу (не бессознательная сущность моя одна, но и воля моя не хочет!).
Не могу этого хотеть и не хочу этого мочь.
– Формула. -
Не могу: 1) взять в руки червя, 2) не встать на защиту (прав, виноват, здесь, за сто верст, днесь, за сто лет – равно), 3) встать на защиту – свою, 4) любить совместно.
Стоит мне только начать рассказывать человеку то, что я чувствую, как – мгновенно – реплика: "Но ведь это же рассуждение!" Чувства, для людей, это какие-то простоволосые фурии, нечто не в них происходящее: на них обрушивающееся. Вроде каменного обвала, под которым они сразу – в кашу!
– иначе:
Четкость моих чувств заставляет людей принимать их за рассуждения.
Я не влюблена в себя, я влюблена в эту работу: слушание. Если бы другой так же дал мне слушать себя, как я сама даю (так же дался мне, как я сама даюсь), я бы так же слушала другого.
О других мне остается только одно: гадать.
– Познай самого себя!
Познала. – И это нисколько не облегчает мне познания другого. Наоборот, как только я начинаю судить человека по себе, получается недоразумение за недоразумением.
Я не думаю, я слушаю. Потом ищу точного воплощения в слове. Получается ледяная броня формулы, под которой – только сердце.
Я не подслушиваю, я выслушиваю. Так же, как врач: грудь.
И как часто: стучишь, – глухо!
Есть люди определенной эпохи и есть эпохи, воплощающиеся в людях. (Не Бонапарт – XIX век: XIX век – Бонапарт!)
О бытии и небытии в любимом:
Я никогда не хочу на грудь, всегда в грудь! Никогда – припбсть! Всегда пропбсть! (В прупасть.)
"Живой" никогда не даст себя так любить, как "мертвый". Живой сам хочет быть (жить, любить). Это мне напоминает вечный вопль детства: "Я сам! Я сам!" И непременно – ногой в рукав, рукой в сапог.
Так и с любовью.
Я хочу в тебе уничтожиться, то есть я хочу быть тобой. Но тебя уже в тебе нет, ты уже целиком во мне. Пропадаю в собственной груди (тебе). Я не могу пропасть в твоей груди, потому что там тебя нет. Но может быть я там есть? (Взаимная любовь. Души поменялись домами.) Нет, и меня там нет. Там ничего нет. Меня же нигде нет. Есть моя грудь – и ты. Я тебя люблю тобой.
Захват? Да. Но лучше, чем товарообмен.
Ну, а взаимная любовь? (Товарообмен.) Единовременный и перекрестный захват (отдача). Два пропада: души Х в собственной груди, где Z, и души Z – в собственной груди, где X.
Но раз я в тебе живу, я не пропала! Но раз ты во мне живешь, ты не пропал! Это бытие в любимом, это "я в тебе и ты во мне", это все-таки я и ты, это не двое стали одним. Двое стали одним – небытие. Я говорила о небытии в любимом.
Двое – одно, то есть: небытие в любимом возможно только для одного. Для того, чтобы не-быть в другом, нужно, чтобы другой был.
Оговорка: Все сказанное относится, конечно, к нашему восприятию души другого, к нашей тайной жизни с душой другого.
При условии, что каждый из двух не знает, что другого нет, верит, что другой есть, не знает, что другой в нем уничтожен, – при условии незнания взаимное небытие друг в друге, конечно, возможно.
Наш захват другого – только в нас.
"Для меня тебя в тебе нет, ты вся во мне". Так думает поэт о своей Психее, это не мешает ей выходить замуж и любить другого, но ее замужество, в свою очередь, не мешает и не может помешать поэту.
Больше скажу: сила захвата в прямом соотношении с тайной, глубина его – с внешней опровержимостью его. Когда уже ничто не мое – все мое! Это прямой дорогой подводит нас к смерти: физической смерти любимого. Только не смешивайте с ревностью! "Не будь" ревности – от нищеты и страха. ("Раз в гробу, то уже нет соперников!") Для захвата ни соперников, ни гроба: "не будь" захвата – это последний отказ, дающий последнюю власть.
Выдавайте ваших красавиц подальше замуж, поэты! Чтобы ни один ваш вздох (стих) не дошел, не вернулся – вздохом! Откажитесь даже от снов о них.
День их бракосочетания – ваш первый шаг к победе, день их погребения – ваш апофеоз.
(Беатриче. Данте.)
Любовь для меня – любящий. И еще: ответно любящего я всегда чувствую третьим. Есть моя грудь – и ты. Что здесь делать другому? (действенности его?)
Ответ в любви – для меня тупик. Я ищу не вздохов, а выходов.
У нас на кухне ночует мальчик, сын бабы, которая возит нам молоко.
– "Не думалось мне, что придется мне на пружине ночевать!" От этого "на пружине" у меня сжимается сердце.
– Вот тебе и ненависть к простонародью!
Вчера, в Охотном, один мужик другому:
– Ты не охай! Нынче год-то такой – девятнадцатый!
– Ну что, – Москву навещаешь?
(Как больного.)
Смерть страшна только телу. Душа ее не мыслит. Поэтому, в самоубийстве, тело – единственный герой.
Самоубийство: lâcheté души, превращающаяся в героизм тела. То же самое, как если бы Дон Кихот, струсив, послал в сражение Санчо Пансо – и тот повиновался.
Героизм души – жить, героизм тела – умереть.
В православной церкви (храме) я чувствую тело, идущее в землю, в католической – душу, летящую в небо.
Стихи и проза:
В прозе мне слишком многое кажется лишним, в стихе (настоящем) все необходимо. При моем тяготении к аскетизму прозаического слова, у меня, в конце концов, может оказаться остов.
В стихе – некая природная мера плоти: меньше нельзя.
Две любимые вещи в мире: песня – и формула.
(То есть, пометка в 1921 г., стихия – и победа над ней!)
Я не стою ни за одну свою земную примету, то есть: в слове "земные приметы" я "земные" (вещественность) уступаю, примету (смысл) – нет.
Я не стою ни за одну свою земную примету в отдельности, как ни за один свой отдельный стих и час, – важна совокупность.
Я не стою даже за совокупность своих земных примет, я стою только за право их на существование и за правду – своего.
Гениальный совет С. (сына художника). Как-то зимой я жаловалась (смеясь, конечно!), что у меня совсем нет времени писать. – "До пяти служба, потом топка, потом стирка, потом купанье, потом укладыванье..."
– Пишите ночью!
В этом было: презренье к моему телу, доверие к моему духу, высокая беспощадность, делавшая честь и С. и мне. Высокая дань художника – художнику.
Влияние коненковского Стеньки Разина на умы. Солдат, проходя мимо Храма Спасителя, другому солдату:
– Его бы раскрасить!
На унылом заборе где-то вкривь от Храма Христа Спасителя робкая надпись: "Исправляю почерк".
Это почему-то – безнадежностью своей! – напоминает мне мою распродажу (чтобы уехать на юг).
Эпиграф к моей распродаже:
У Катеньки резвушки
Все сломаны игрушки:
Собачки без носов,
Барашки без рогов.
От чайного прибора
Наверно, очень скоро
Не будет ничего...
Да ничего и нету!
Поломаны, для примера: швейная машина, качалка, диван, два кресла, Алины два детских стульчика, туалет... У мраморного умывальника не хватает бока, примус не горит, термос не хранит, от лампы-молнии – одни молнии, граммофон без винта, этажерки не стоят, чайные сервизы без чашек, чашки без ручек, ручки без ножек...
А рояль глухой на обе педали! А шарманка красного дерева – впрочем, никогда не игравшая! (В первую секунду обмолвилась было двумя тактами "Schlittschuhläufer" – и замолчала, то есть зарычала так, что мы замолчали!) А три беличьих клетки – без белок и без дверок! (Запах остался.) А детская ванна с свороченным краном и продавленным боком! А большая цинковая, зазеленевшая как затон, безнадежная как гроб! А Наполеоновские гравюры: граненые стекла на честном слове бумажных окантовок, ежесекундно грозящие смертью! А мясорубка, а ролики, а коньки!
Ломали, главным образом, Алины няньки и Сережины юнкера. И те и другие по молодости, горячности: жару сердца и рук. Нянькам надоело сидеть с ребенком, и они крутили граммофон, юнкерам надоело твердить устав – и они крутили машинку.
Но не юнкера и не няньки, как сейчас – не большевики и не "жильцы". Говорю: судьба. Вещь, оскорбленная легкомысленным отношением, мстит: разлагается. Вот история моего "быта".
Плотогоны! – Слово из моего детства! Ока, поздняя осень, стриженые луга, в колеях последние цветочки – розовые, мама и папа на Урале (за мрамором для музея) – сушеные яблоки – гувернантка говорит, что ей ночью крысы отъели ноги – плотогоны придут и убьют...
По 30-му купону карточки широкого потребления выдаются гробы, и Марьюшка, старая прислуга Сонечки Голлидэй, недавно испрашивала у своей хозяйки разрешение водрузить таковой на антресоли: "а то – неровен час..."
Но бедную старуху ждало жестокое испытание: розовых (девичьих!) не было, и придется ей, восемьдесят лет подряд безупречно девствовавшей, упокоиться в мужеском голубом.
Карусель:
В первый раз в жизни я каталась на карусели одиннадцати лет, в Лозанне, – второй третьего дня, на Воробьевых горах, в Духов день, с шестилетней Алей. Между этими двумя каруселями – жизнь.
Карусель! – Волшебство! Карусель! – Блаженство! Первое небо из тех семи! Перегруженное звездами, заряженное звонами, первое бедное простонародное детское небо земли!
Семь вершков от земли только – но уж нога не стоит! Уж возврата нет! Вот это чувство безвозвратности, обреченности на полет, вступления в круг -
Планетарность Карусели! Сферическая музыка ее гудящего столба! Не земля вокруг своей оси, а небо – вокруг своей! Источник звука скрыт. Сев – ничего не видишь. В карусель попадаешь как в смерч.
Геральдические львы и апокалипсические кони, не призраки ли вы зверей, коими Вакх наводнил свой корабль?
Хлыстовское радение – круговая порука планет – Мемнонова колонна на беззакатном восходе... Карусель!
Обожаю простонародье: в полях, на ярмарках, под хоругвями, везде на просторе и в веселье, – и не зрительно: за красные юбки баб! – нет, любовно люблю, всей великой верой в человеческое добро. Здесь у меня, поистине, чувство содружества. Вместе идем, в лад.
Обожаю богатых. Богатство – нимб. Кроме того, от них никогда ничего не ждешь хорошего, как от царей, поэтому просто – разумное слово на их устах – откровение, просто – человеческое чувство – героизм. Богатство всё утысячеряет (резонанс нуля!). Думал, мешок с деньгами, нет – человек.
Кроме того, богатство дает самосознание и спокойствие ("все, что я сделаю – хорошо!") – как дарование, поэтому с богатыми я на своем уровне. С другими мне слишком "униженно".
Кроме того, клянусь и утверждаю, богатые добры (так как им это ничего не стоит) и красивы (так как хорошо одеваются). Если нельзя быть ни человеком, ни красавцем, ни знатным, надо быть богатым.
Таинственное исчезновение фотографа на Тверской, долго и упорно снимавшего (бесплатно) всех ответственных советских работников.
Недавно, в Кунцеве, неожиданно крещусь на дуб. Очевидно, источник молитвы не страх, а восторг.
На Смоленском хлеб сейчас 60 р<<ублей>> фунт, и дают только по 2 ф<<унта>>. Того, кто хитростью покупает больше – бьют.
Я неистощимый источник ересей. Не зная ни одной, исповедую их все. Может быть и творю.
Нужно писать только те книги, от отсутствия которых страдаешь. Короче: свои настольные.
Самое ценное в стихах и в жизни – то, что сорвалось.
Простонародье никогда не заблудится в городе. Звериное и дикарское чувство места.
Сейчас все кончается, потому что ничто не чинится: вещи, как люди, и люди, как любовь.
(Чинятся: вещи – ремесленниками, люди – врачами, ну а любовь чем? Рублями, пожалуй: подарками, поездками, премьерами. Вместе слушать Скрябина. Вместе всходить на Везувий.
Мало ведь Тристанов и Изольд!)
Тристан и Изольда: любовь в себе. Вне горячителя зависти, ревности: глаз. Вне резонатора порицаний, одобрений: толков. Вне глаз и молвы. Их никто не видел и о них никто не слышал. Они жили в лесу. Волк и волчица. Тристан и Изольда. У них ничего не было. На них ничего не было. Под ними ничего не было. Над ними ничего не было. За ними – ничего, перед ними – Ничто. Ни завтра, ни вчера, ни года, ни часа. Время стояло. Мир назывался лес. Лес назывался куст, куст назывался лист, лист назывался ты. Ты называлось я. Небытие в пустоте. Фон – как отсутствие, и отсутствие – как фон.
И – любили.
Все мои жалобы на девятнадцатый год (нет сахара, нет хлеба, нет дров, нет денег) – исключительно из вежливости: чтобы мне, у которой ничего нет, не обидеть тех, у кого все есть. И все жалобы, в моем присутствии, на девятнадцатый год – других ("Россия погибла", "Что сделали с русским языком" и пр.) – исключительно из вежливости: чтобы им, у которых ничего не отнято, не обидеть меня, у которой отнято – всё.
Боязнь пространства и боязнь толпы. В основании обеих страх потери. Потери себя через отсутствие людей (пространство) и наличность их (толпа). Можно ли страдать обеими одновременно?
Думаю, что боязнь толпы можно победить исключительно самоутверждением, в девятнадцатом году, напр<<имер>>, выкриком: "Долой большевиков!"
Чтоб тебя отметили – и разорвали.
(NB! Боязнь толпы – боязнь смерти через удушение. Когда рвут – не душат.)