На все вопросы Туманов отвечал только одно:
– Я не стрелял. Это подлец и мерзавец стрелял в господина секретаря, а не Туманов.
И просил только перевести его из Рыковского в Александровск. По переводе туда он начал вести себя еще страннее. Начал писать докладные записки, в которых просит для поправления здоровья отправить его… то в Спа, то в Биарриц.
Симулянт это или действительно душевнобольной, – когда я уезжал с Сахалина, еще не было выяснено: Туманов только что был отдан для испытания в психиатрическое отделение.
Но несомненно, что в этом деле много странного, много загадочного.
Случай этот произвел сильное волнение среди господ служащих. Брат потерпевшего, доктор, говорил мне:
– Какая тут к дьяволу гуманность! Если его не повесят, я готов задушить его собственными руками.
Но братья – плохие судьи в делах, где замешаны их братья.
Остальные господа служащие разделились на два лагеря. Одни – и я не скажу, чтобы это была лучшая часть сахалинских служащих, – кричат:
– Повесить!
– Повесить для примера! Каторга распущена! Нужно защищать безопасность…
– Но, ради Бога, – говорил я им, – безопасность чего вы, добрые люди, хотите защищать таким страшным путем? Безопасность ругани, издевательства над каторжанами и поселенцами? Да разве так надо обращаться с возрождающимся человеком? Ведь закон, правительство хотят сделать Сахалин местом исправления преступника.
Но в ответ раздавалось:
– Вздор! Все это одна гуманность! Самое ненавистное на Сахалине слово!
– Повесить – и все. Другая часть служащих – и никто не скажет, чтобы это была худшая часть, – полагает, что:
– Нужно нам самим многое изменить в наших отношениях к каторге.
Не следует забывать, что даже в этой несчастной, забитой, придавленной среде всегда найдутся люди, которые остатки своей чести поставят выше жалких остатков своей горькой, презренной жизни.
Как бы то ни было, но факт, что описанные мною два случая покушений были единственными за те четыре года, когда смертная казнь на Сахалине не применялась, и нравы, сравнительно с прежними, были все-таки мягче. Все убийства служащих, все беспрестанные покушения, вроде покушения зарезать господина Ливина или повесить господина Фельдмана, происходили в то время, когда нравы были куда круче и когда за убийство служащего смертная казнь полагалась обязательно.
Следовательно, не одним только страхом смертной казни можно установить добрые отношения каторжан к господам служащим. Веревка, как показал опыт, одна веревка слишком слаба, чтобы удержать безопасность господ служащих на должной высоте.
Что касается до убийства своего же брата-поселенца с целью грабежа, то таких случаев на Сахалине действительно очень много.
– Ну, а в Петербурге, в Москве, во всем мире их мало? – основательно замечал мне по этому поводу противник смертной казни, военный губернатор острова господин Мерказин. – А ведь это остров, сплошь населенный убийцами.
То, что говорится на Сахалине, действительно заставляет волосы подниматься дыбом, непонятно по своему ужасу для нас. Но не следует забывать, что Сахалин – это место, где все перевернуто вверх ногами. В этой среде несчастных, ищущих забвения, бутылка спирта стоит подчас десять рублей. В этой среде нищих человека режут за шестьдесят копеек. Поселенцы селения Вальзы отправились на охоту за беглыми Полуляховым, Казеевым и товарищами и стреляли по ним, боясь, что беглые с голоду зарежут у них корову.
Следует с особой осторожностью относиться ко всем этим "убийствам с целью грабежа". Часто там, где предполагают грабеж, таится месть, многолетняя, глубокая, затаенная так, как умеет затаивать обиды только каторга.
У поселенца Потемкина, в селении Михайловском Александровского округа, беглый Широколобов зарезал жену. И случай этот вызвал сочувствие к Широколобову всей каторги.
– И поделом. Не он – другой бы это сделал.
– За что же?
– Да вы не знаете, барин, что он за человек, этот Потемкин. Майданщик бывший, "отец", на нашей крови, как клоп, раздулся. Нашими слезами напился. Сколько народу из-за него навек погибло, скольких до "свадьбы" (смены имен) довел, сколько в бега от него пустилось и из малосрочных в вечные каторжники перешло, сколько народу из-за него перерезано!
Мне пришлось остановиться у одного богатого поселенца, дом которого положительно представлял собою вооруженную крепость. По стенам, над постелями – везде револьверы.
– А на ночь мы вам, барин, на столике около револьвер положим, а свой-то вы под подушку суньте. Который будет ловчее достать.
Я удивился.
– Что так?
– Грабить меня собираются. Широколобов тут в округе балует. По ночам мне военный караул отряжают. В сараюшке тут непременно прячется. Пусть придут, пусть пограбят.
Но насмерть перепуганная, слезливая хозяйка не удержалась и поведала мне истинную причину ожидавшегося нападения:
– Убивца одного беглого хозяин-то мой в Александровске признал. За то и порешили всех перерезать. Не любят они хозяина-то: лют он с ними, что греха таить! Деньгу любит и берет.
Ну, да ведь для того и на Сакалине живем, чтобы чем ни на есть себя вознаградить. Каторгу, поселение отбыли – должны за это что нажить. Ведь у нас дети.
И так во многих случаях, где сначала подозревают только один грабеж. Много бывает случаев и убийств с целью только грабежа. Безработица, голод, полное неумение заняться тем делом, которым заставляют заниматься, очень часто непривычка к труду, нежелание трудиться, порча человека тюрьмой, страсть к картам, – вот что толкает сахалинца идти убивать и грабить. Среди всех этих причин страсть к картам и невозможность что-либо заработать – главнейшие. Нигде, конечно, нет столько "голодных убийств", как на Сахалине. Мне рассказывали двое каторжан, как они, окончив каторгу "по рассейскому преступлению" и выйдя на поселение, уже на Сахалине убили поселенца. Выпросили у кого-то на время "поработать" топор и пошли.
– Бить должен был Степка, потому он в те поры был посильнее.
Степка размахнулся топором.
– Ударил поселенца по голове, да с размаха-то и сам на него повалился.
– Почему же?
– Ослаб больно. Три дня перед тем ничего не ел. Он, поселенец-то, ежели бы захотел, сам бы нас всех как котят передушил. Убили – и сейчас это на куфню за хлебом. Ен тута лежит, а мы жрем. Смехота!..
Так их и накрыли.
Но веревка как устрашающее средство обанкротилась и в деле предупреждения этих убийств.
Когда происходили все эти ужасающие убийства, вроде до сих пор памятного даже на Сахалине убийства лавочника Никитина? В то время, когда казнь в Воеводской тюрьме была в самом разгаре, и палач Комлев, по его выражению, "работал".
Эти случаи были, есть и будут, пока на Сахалине не изменится многое, толкающее людей на преступление.
Имеет ли смертная казнь вообще такое устрашающее влияние, какое приписывают ей господа сахалинские сторонники повешения "для примера"?
Надо вам сказать, что благодаря невежеству и полному незнакомству с законом очень многие преступники, совершая преступление, были уверены, что им за него "полагается веревка".
Полуляхов, убивая семью Арцимовичей в Луганске, был вполне уверен, что его, если поймают, непременно повесят.
– Ведь не кто-нибудь – член суда. Был уверен, что за это веревки не избежать.
Единственным последствием этой боязни было то, что он убил и мальчика, сына Арцимовича.
– Жаль было его убивать. Рука не поднималась… Даже и удара-то я ему не мог нанести как следует… Но как подумал, что ни о чем другом, о моей жизни идет тут речь, – и убил.
Викторов, своим убийством молодой девушки в Москве наделавший очень много шума, был тоже уверен, что его за это непременно повесят.
Он и на суде ждал смертного приговора. Его ужас был так велик, что он не сознавал, что говорил на суде. Он до сих пор уверен, что прокурор, указывая на окровавленные вещи жертвы, требовал, чтоб его, Викторова, тоже разрубили на части. Когда объявили, что он приговорен к каторге, Викторов "так обрадовался, что даже не знал: верить или нет".
Только этот страх смертной казни заставил Викторова разрубить труп убитой им девушки на части, запаковать в чемодан и отправить по железной дороге. В то время все удивлялись этому хладнокровному зверству преступника. А в сущности это "хладнокровное зверство" было не чем иным, как страхом перед веревкой.
Знаменитый когда-то на юге преступник Позульский зарезал в Херсоне помощника смотрителя тюрьмы при совершенно исключительных обстоятельствах. Помощник смотрителя приказал его отколотить прикладами. Позульский дал обещание отомстить. Затем он бежал, два года скрывался, был пойман и через два года, попав снова в херсонскую тюрьму, "исполнил свое слово". Знал ли он, что его за это ждет веревка? Был в этом уверен.
Но его положение было таково, что иначе он поступить не мог. Ценой больших трудов он завоевал себе в мире преступника титул "настоящего ивана". В этом мире его боялись, его приказания исполнялись беспрекословно. Он, как это подтверждали мне смотрители тюрем, одним приказанием усмирял арестантские бунты; он давал, как, например, сосланному в Одессе банкиру Иовановичу, рекомендательные письма, с которыми рекомендованные им лица пользовались льготами во всех тюрьмах. Я сам на Сахалине видел то прямое невероятное почтение, которым в арестантском мире окружен Позульский: с ним никто не смеет говорить в шапке. Его уважали, потому что боялись. Слушались, потому что перед его угрозой дрожали. В случае с херсонским помощником смотрителя он ставил на карту все. Он дал слово – и должен был исполнить угрозу. Его боялись, потому что он сам не боялся ничего. Люди такого сорта должны держать слово. Иначе тюрьма увидит, что поклонялась простой деревяшке, когда с идола слезет позолота. Как бы издевалась, как бы глумилась тюрьма над струсившим Позульским, как поступают люди вообще с тем, кто падает с высокого пьедестала?
И Позульский предпочел смерть такой жизни – и зарезал.
На Сахалине некто Капитон Зверев зарезал доктора Заржевского. Это был доктор старого закала, каких очень любили господа смотрители. Для него не было больных и слабосильных. Когда являлись на освидетельствование, он обыкновенно писал: "Дать 50 розог". Зверев надорвался на работе, не был в состоянии выполнять уроков и, получив массу "лоз", явился к доктору отпроситься от работ. Доктор Заржевский прописал ему свой обычный "рецепт". Тогда Зверев выхватил заранее приготовленный нож и зарезал доктора. Это было еще в те времена, когда вешали.
– А не боялся, что повесят? – спрашивал я Зверева.
– Даже удивились все, как я от веревки ушел. Уверен был, что повесят.
– Зачем же делал это?
– Да устал больно на "кобылу" ложиться. Так решил: лучше уж смерть, чем этакая жизнь.
– Ну, и покончил бы с собой.
– А он, мучитель, других мучить будет? Нет, уж так решил: ежели мне конец, то пусть уж другим хоть лучше будет. Помирать – так не одному.
Антонов-Балдоха, долго наводивший на Москву трепет как один из коноводов гремевшей когда-то шайки замоскворецких башибузуков, все время ждал, что "поймают – беспременно повесят". Так ему и другие товарищи говорили. Это заставляло его только, по его выражению, "работать чисто".
– Возьмешь что – бьешь. Потому уличить может, зачем в живых оставлять, – веревка.
Страх смертной казни заставляет преступника быть более жестоким, – это часто. Останавливает ли от преступления? Факты говорят, что нет.
Не следует забывать об одном важном, так сказать, элементе преступной натуры – о крайнем легкомыслии преступника. Всякое наказание страшит преступника, но он всегда надеется, что удастся избежать и не быть открытым. Разберите большинство преступлений, и вас в конце концов поразит их удивительное легкомыслие.
– Почему же ты убил?
– Слыхал, что деньги есть.
– Ну, а сам ты знал, есть ли деньги, сколько их?
– А почем я мог знать? Не знал. Люди говорили, будто есть. Ан, не оказалось.
– Да ведь, оставив в стороне все прочее, ведь, идя на такое дело, ты рисковал собой?
– Известно.
– Как же ты, рискуя всей своей жизнью, не знал даже, из-за чего ты рискуешь?
Что это, как не крайнее легкомыслие! Или:
– Убил, потому – мужик богатый. Думал, возьму тыщи две. Хату нову построю, своя-то больно развалилась.
– Так. Ты был, говоришь, мужик бедный?
– Беднющий.
– И вдруг бы хату новую построил. Все бы удивились: на какие деньги? А тут рядом богатый сосед убит и ограблен. У всякого бы явилось на тебя подозрение.
– Оно, конечно, так. Известно, ежели б раньше все обмозговать, – может, лучше б и не убивать. Да так уж в голову засело: убью да убью, – хату нову поставлю, своя-то уж больно развалилась.
Или: убил, ограбил и ушел в притон, начал пьянствовать, хвастаться деньгами, – там его и накрыли. А человек бывалый: был стрелком, форточником, поездошником, парадником, громилой. Прошел все стадии своего ремесла, ничем другим, кроме краж, в жизни не занимался. Должен знать все "насквозь".
– Ну зачем же пьянствовать сейчас же пошел, – да еще куда? Знаешь ведь, что, случись грабеж, полиция первым делом в притон бросается: там вашего брата ищет.
– Известно. Это у нее дело первое.
– Ну, зачем же шел?
– Думал, что на поезд пойдут искать. Будут думать, что из города уехал.
Это изумительное легкомыслие заставляет их и с Сахалина бежать. Люди знают, что идут на верную смерть, что впереди Татарский пролив, лесная пустыня, а идут, потому что "надеются".
Этого легкомыслия не пересилит даже страх веревки.
С другой стороны, есть люди, которых, как Позульского, толкают на преступление обстоятельства: ему лучше умереть.
С третьей стороны, можно человека, как Зверева, довести до такого состояния, когда смерть покажется благом.
Наконец, не следует забывать, что не всегда преступления на Сахалине совершаются по личной инициативе. Очень часто они совершаются по приговору каторги человеком, на которого пал жребий. Для такого человека нет выбора: исполнит или не исполнит он приговор каторги, – его одинаково ждет смерть.
Я не собираюсь писать трактата о смертной казни вообще. Моя задача гораздо более узкая: сказать то, что я знаю о смертной казни на Сахалине.
Но несомненно, что один из главных доводов, который приводят противники смертной казни – непоправимость наказания в случае ошибки правосудия, – нигде не выступает так ярко, как именно на Сахалине. Нигде он не витает таким страшным призраком.
Правосудие ошибается повсюду. Но вряд ли где так трудно избежать ошибки, как на Сахалине. Производить следствие там, где вы должны допрашивать без присяги, где ничто уже не грозит за лжесвидетельство, производить следствие в среде исключительно преступной, нищей, голодной, в среде, где люди продаются и покупаются за десятки копеек, где ложь перед начальством – обычай, а укрывательство преступников – закон, – производить следствие, творить суд в такой среде, при таких обстоятельствах особенно трудно.
Тут труднее, чем где бы то ни было, узнать истину. И правосудию, окруженному непроходимой ложью, нигде так не легко впасть в ошибку.
При таких условиях непоправимость наказания вселяет особенный ужас. Смертная казнь, это страшное, непоправимое, могущее часто быть ошибочным, 23-летним опытом доказавшее свою несостоятельность в деле устрашения наказания, 4 года было спрятано в архив на Сахалине, и никому никакого худа от этого не вышло.
Палачи
Толстых
– Здравствуй, умница!
– Здравствуй, дяденька!
– Кому, дурочка, дяденька, а твоему сожителю крестный отец! – весело шутит на ходу старый сахалинский палач Толстых.
– Да почему же ты ему крестный отец?
– Драл я ее сожителя, ваше высокоблагородие!
– А много ты народа передрал?
Только посмеивается.
– Да вот все, что кругом, ваше высокоблагородие, видите, – все мною перепорото!
Толстых лет под шестьдесят. Но на вид не больше сорока. Он бравый мужчина, в усах, подбородок всегда чисто-начисто бреет. Живет по-сахалински зажиточно. Одет щеголевато, в пиджак, высокие сапоги, даже кожаную фуражку – верх сахалинского шика. Вообще "себя соблюдает". Настроение духа у него всегда великолепное: шутит и балагурит.
Толстых, как и по его странной фамилии видно, сибиряк. На вопрос, за что попал в каторгу, отвечает:
– За жану!
Он отрубил жене топором голову.
– За что ж ты так ее?
– Гуляла, ваше высокоблагородие.
Попав на Сахалин, этот сибирский Отелло "не потерялся". Сразу нашелся: жестокий по природе, сильный, ловкий, он пошел в палачи.
Человек рожден быть артистом. Человек изо всего сделает искусство. Какой инструмент ему ни дайте, он на всяком сделается виртоузом. Сами смотрители тюрем жалуются:
– У хорошего палача ни за что не разберешь: действительно он порет страшно или вид только делает. Удар наносит, кажется, страшный…
Действительно, сердце падает, как взмахнет плетью…
– А ложится плеть мягко и без боли. Умеют они это, подлецы, делать. Не уконтролируешь!
Толстых научился владеть плетью в совершенстве. И грабил же он каторгу! Заплатят – после ста плетей человек встанет как ни в чем не бывало. Не заплатят – держись.
Человек ловкий и оборотистый, он умел вести свои дела "чисто": и начальство его поймать не могло, и каторга боялась.
Боялась, но в те жестокие времена палача, с которым можно столковаться, считала для себя удобным.
– Знал, с кого сколько взять! – поясняли мне старые каторжане на вопрос, как же каторга терпела такого грабителя.
– Мне каторга, неча Бога гневить, досталась легко! – говорит Толстых.
Окончив срок каторги, Толстых вышел на поселение с деньгами и занялся торговлей. Он барышничает, скупая и перепродавая разное старье.
Его никто не чурается – напротив, с ним имеют дело охотно.
– Парень-то больно оборотистый!
Когда я познакомился с Толстых, он переживал трудные времена: кому-то надерзил, и его на месяц отдали "в работу" – назначили рассыльным при тюрьме.
– День-денской бегаю. В делах упущенье. Хотя бы вы за меня, ваше высокоблагородие, похлопотали! – просил Толстых. – За что же меня в работу? Затруднительно.
– В палачах, небось, легче было?
– В палачах, известно. Там доход.
– Что же, опять бы в палачи хотелось?