Каторга. Преступники - Дорошевич Влас Михайлович 7 стр.


– Кончили. "Теперь, мол, концы прятать надоть". Одели мы его, мертвого, как следовать, пальто, сапоги с калошами, шапку – да на речку под мостом и бросили. Дорогой, дескать, кто прикончил. Вернулись домой. "Теперича, – говорит Царенко, – давай деньги искать. Деньги у него должны быть. Что им так-то? А нам годятся". Я: "Что ты, что ты? Нешто затем делали?" – "Ну, – говорит, – ты как хошь, а я возьму". Взял он денег там сколько мог, за печкой спрятал чемодан с вещами, рубахи там были новые, тонкого полотна – к бабе к одной и поволок. Баба у него была знакомая. Через это мы и засыпались… У бабы-то у этой в ту пору еще другой знакомый был, тоже у другого барина служил. Он и видел, как Царенко вещи приносил. Как потом, на другой день, нашли нашего покойника, ему и вдомек – то-то, мол, Царенко вещи приносил. Пошел об этом слух. Дошло до начальства, Царенку и взяли. Он от всего отперся: "Знать, мол, ничего не знаю, задушил Гребенюк где-то под мостом, а пришел, не велел никому сказывать и чемодан сказал отнести, спрятать. Я с испугу и послушался". Взяли тут и меня. Я долго не в сознании был: "Знать, мол, ничего не знаю". А потом взял да все и рассказал.

– Совесть, что ли, мучила?

– Нет, зачем совесть! Зло больно взяло. Сидим мы с Царенкой на абвахте по темным карцерам. Часовой тут, – хоть и запрещено, а разговаривает. Свой же брат, жалеет. Слышу я, Царенко ему говорит: "Вот, – говорит, – должен через подлеца теперь сидеть, безвинный". Так меня от этого слова за сердце взяло, – я и вскричал: "Ведите, – говорю, – меня к следователю, всю правду открыть желаю". Повели меня к следователю, – я все как есть и объявил, как было: как душили, как уговор был, где Царенко деньги сховал. Ему присудили на вечную, а мне дали двадцать лет. Так вот и живу.

– Тяжело, поди?

– Тружусь, пока в силах. Вы обо мне у кого угодно спросите, вам всякий скажет. Десять лет, одиннадцатый здесь живу – обо мне слова никто не скажет. Не только в карцере или под розгами – пальцем меня ни один надзиратель не тронул. При каких смотрителях работал! Ярцев тут был, царство ему небесное. Лютый человек был. Недраного арестанта видеть не мог. А и тот меня не только что пальцем не тронул – слова мне грубого никогда не сказал. Трудился, работал, делал что велят, из кожи вон лез. Бывало, другие после обеда спать, а я топор за пояс – да сюда: постукиваю, домишко лажу… Ничего, хорошо прожил. Здоровье вот, точно, худо стало, надорвался.

Гребенюк и вид имеет надорванный – с виду он худой, куда старше своих лет.

– Ну, а насчет прошлого как?. Жалко тебе бывает его, того, что убили? Не раскаиваешься?

– Жалко?.. Вот вам, барин, что скажу. Как хотите, так уж и судите: хороший я человек или негодный. А только я вам по совести должен сказать, как перед Истинным. Вот встань он из могилы, сюда приди – я бы его опять задушил. Десять раз бы ожил – десять бы раз задушил! Каторга! Вам тут будут говорить, что трудно да тяжко, – не верьте им, барин. Врут все, подлецы! Они настоящей-то каторги не видели. Здесь я десять лет прожил, – что! Там вот три года, – вот это была каторга, так каторга! Здесь я только и свет увидел!

– Постой, постой! Да ведь и здесь тяжкие наказания были!

– Да ведь за дело. Оно, конечно, иной раз и безо всякого дела, понапрасну. Да ведь это когда случится?! В месяц раз… А там день-деньской роздыху не знал. Ночи не спал, плакал, глаза вот как опухли. Вы не верьте, барин, им: они горя настоящего не видели. Потому так и говорят.

И в словах и в лице Гребенюка, когда он говорит о своей жертве, столько злобы, столько ненависти к этому мертвецу, – словно не двенадцать лет с тех пор прошло, а все это происходило вчера.

Тяжела вина Гребенюка, слов нет, тяжко совершенное им преступление, возмутительно его сожаление о том, что "не удалось помучить", – но ведь и довести же нужно было этого тихого, смирного человека до такого озлобления.

Я спросил как-то у Гребенюка о Царенко: где тот?

– В Александровке. Говорят, шибко худо живет. Пьет. Убить все меня собирался, зачем выдал. Пусть его!

Паклин

Убийца и поэт. Беспощадный грабитель и нежный отец. Преступник и человек, глубоко презирающий преступление. Из таких противоречий создан Паклин.

Я получил записку:

"Достопочтеннейший господин писатель! Простите мою смелость, что я посылаю Вам свои писанья. Может быть, найдется хоть одно слово, для вас полезное. А ежели нет – прикажите Вашему слуге выкинуть все это в печку. Я жилец здесь не новый, знаю все вдоль и поперек и рад буду служить Вам, в чем могу. Чего не сумею написать пером, то на словах срублю, как топором. Еще раз прошу простить мою смелость, но я душою запорожец, трусом не бывал и слыхал пословицу, что смелость города берет. Еще душевно прошу Вас, не подумайте, что это делается с целью, чтобы получить на кусок сахару. Нет, я бы был в триста раз больше награжден, если бы оказалось хоть одно словцо для вас полезным. Быть может, когда-нибудь дорогие сердцу очи родных взглянули бы на мои строки, – хоть и не знали бы они, что строки эти писаны мной. Тимофей Паклин".

В кухне дожидался ответа невысокий, плотный, коренастый рыжий человек.

Он казался смущенным и был красен, – только серые холодные глаза смотрели спокойно, смело, отливали сталью.

– Это вы принесли записку от Паклина?

– Точно так, я! – с сильным заиканием отвечал он.

– Почему же Паклин сам не зашел?

– Не знал, захотите ли вы принять каторжного.

– Скажите ему, чтоб зашел сам. Он помолчал.

– Я и есть Паклин.

– Зачем же вы мне тогда сразу не сказали, что вы Паклин? – спросил я его потом.

– Боялся получить оскорбление… Не знал, захотите ли вы еще и говорить с убийцей.

"Паклин" – это его не настоящая фамилия. Это его "nom de la guerre", фамилия, под которой он совершал преступления, судился в Ростове за убийство архимандрита.

Зверское убийство, наделавшее в свое время много шума.

Передо мной стояла в некотором роде знаменитость.

Тот, кто называет себя Паклиным, – родом казак, и очень гордится этим.

По натуре это один из тех, которых называют "врожденными убийцами".

Он с детства любил опасность, борьбу.

– Не было выше для меня удовольствия, как вскочить на молодого, необъезженного коня и лететь на нем; вот-вот сломаю голову и себе и ему. И себя и его измучаю, – а на душе так хорошо.

Самоучкой выучившись читать, Паклин читал только те книги, где описываются опасность, борьба, смерть.

– Больше же всего любил я читать про разбойников.

Свою преступную карьеру Паклин начал двумя убийствами.

Убил товарища "из-за любви". Они были влюблены в одну и ту же девушку.

Свое участие в убийстве ему удалось скрыть, – но по станице пошел слух, и однажды, в ссоре, кто-то из парней сказал ему:

– Да ты что? Я ведь тебе не такой-то! Меня, брат, не убьешь из-за угла, как подлец!

– Я не стерпел обиды, – говорит Паклин, – ночью заседлал коня, взял оружие. Убил обидчика и уехал из станицы, чтоб срам не делать родным.

Он пустился "бродяжить" и тут-то приобрел себе фамилию "Паклин".

Его взяла к себе, вместо без вести пропавшего сына, одна старушка.

Он увез ее в другой город и там поселился с нею.

– Я ее уважал все равно как родную мать. Заботился об ней, денег всегда давал, чтобы нужды ни в чем не терпела…

– Где ж она теперь?

– Не знаю. Пока в силах был – заботился. А теперь – мое дело сторона. Пусть живет как знает. Жива – слава Богу, умерла – пора уж. Деньжонки, которые были взяты из дома при бегстве, иссякли. Тут-то мне все больше и больше и начало представляться: займусь-ка грабежом. В книжках читал я, как хорошо да богато живут разбойники. Думаю, чего бы и мне? Досада меня брала: живут люди в свое удовольствие, а я как собака какая…

В это время от Паклина веяло каким-то своеобразным Карлом Моором.

– Я у бедных никогда ни копейки не брал. Сам, случалось, даже помогал бедным. Бедняков я не обижал. А у тех, кто сами других обижают, брал, – и помногу, случалось, брал.

Паклин, впрочем, и не думает себя оправдывать. Он даже иначе и не называет себя в разговоре, как "негодяем". Но говорит обо всем этом так спокойно и просто, как будто речь идет о ком-нибудь другом.

Как у большинства настоящих, врожденных преступников, женщина в жизни Паклина не играла особой роли.

Он любил "ими развлекаться", бросал на них деньги и менял беспрестанно.

Он грабил, прокучивал деньги, ездил по разным городам и в это время намечал новую жертву. Под его руководством работала целая шайка.

Временами на него нападала тоска.

Хотелось бросить все, сорвать куш, да и удрать куда-нибудь в Америку.

Тогда он неделями запирался от своих и все читал, без конца читал лубочные "разбойничьи" книги.

– И бросил бы все и ушел бы в новые земли искать счастья, да уж больно был зол я в то время.

Паклин уж получил известность в Ростовском округе и на Северном Кавказе.

В Екатеринодаре его судили сразу по семи делам, но по всем оправдали.

– Правду вам сказать: мои же подставные свидетели меня и оправдали. По всем делам доказали, будто я в это время в других местах был.

За Паклиным гонялась полиция. Паклин был неуловим и неуязвим. Одного его имени боялись.

– Где бы что ни случилось, все на меня валили: "этого негодяя рук дело". И чем больше про меня говорили, тем больше я злобился. "Говорите так про меня, – так пусть хоть правда будет". Ожесточился я. И чем хуже про меня молва шла, тем хуже я становился. Отнять – прямо удовольствие доставляло.

Специальностью Паклина были ночные грабежи.

– Особенно я любил иметь дело с образованными людьми: с купцами, со священниками. Тот сразу понимает, с кем имеет дело. Ни шума, ни скандала. Сам укажет, где лежат деньги. Жизнь-то дороже! Возьмешь, бывало, да еще извинишься на прощанье, что побеспокоил! – с жесткой, холодной, иронической улыбкой говорил Паклин.

– А случалось, что и не сразу отдавали деньги? Приходилось к жестокостям прибегать?

– Со всячинкой бывало! – нехотя отвечает он.

Нахичеванский архимандрит оказался, по словам Паклина, человеком "непонятливым".

Он отзывается о своей жертве с насмешкой и презрением.

– На кого, – говорит, – вы руку поднимаете! Кого убивать хотите? Тоже – обет нестяжания дал, а у самого денег куры не клюют.

– Как зашли мы к нему с товарищем – заранее уж высмотрели все ходы и выходы, – испугался старик, затрясся. Крикнуть хотел, – товарищ его за глотку, держит. Как отпустит, он кричать хочет. С час я его уговаривал: "Не кричите лучше, не доводите нас до преступления, покажите просто, где у вас деньги…" Нет, так и не мог уговорить. "Режь!" – сказал я товарищу. Тот его ножом по горлу. Сразу! Крови что вышло…

Рассказывая это, Паклин смотрит куда-то в сторону. На его неприятном, покрытом веснушками лице пятнами выступает и пропадает румянец, губы искривились в неестественную, натянутую улыбку. Он весь поеживается, потирает руки, заикается сильнее обыкновенного.

На него тяжело смотреть. Наступает длинная, тяжелая пауза.

Их судили вчетвером; двоих невиновных Паклин выгородил из дела.

– Об этом и своего защитника просил – чтоб только их выгораживал. А обо мне не беспокоился. Не хотел я, чтобы невиновные из-за меня шли. Молодец он, постарался!

Перед судом Паклин одиннадцать месяцев высидел в одиночном заключении, досиделся до галлюцинаций, но "духа не потерял".

Когда любимый всей тюрьмой, добрый и гуманный врач ростовской тюрьмы господин К. не поладил с тюремной администрацией и должен был уйти, Паклин поднес ему икону, приобретенную арестантами по подписке.

– В газетах тогда об этом было!

– Еще один вопрос, Паклин, – спросил я его на прощанье. – Скажите, вы верите в Бога?

– В Бога? Нет. Всякий за себя.

На каторге Паклин вел себя с первого взгляда престранно.

Нес самую тяжкую, "двойную", так сказать, каторгу. И по собственному желанию.

– Полоумный он какой-то! – рассказывал мне один из корсаковских чиновников, хорошо знающий историю Паклина. – Парень он трудовой, примерный, ему никто слова грубого за все время не сказал. К тому же он столяр хороший – в тюрьме сидя, научился, мог бы отлично здесь, в мастерской, работать, жить припеваючи. А он "не хочу", Христом Богом молил, чтобы его в сторожа в глушь, на Охотский берег послали. Туда, за наказанье, самых отъявленных посылают. Там по полгода живого человека не видишь, одичать можно. Тяжелей каторги нет! А он сам просился. Так там в одиночестве и жил.

– Почему это? – спросил я у Паклина.

– Обиды боялся. Здесь – ни за что ни про что накажут. Ну, а я бы тогда простого удара не стерпел, не то что розги, скажем. От греха, себя зная, и просился. Гордый я тогда был.

– Ну, а теперь?

– Теперь, – Паклин махнул рукой, – теперь куда уж я! Затрещину кто даст – я бежать без оглядки. Оно, быть может, я бы и расплатился, да о детях сейчас же вспомню. Сожительница ведь теперь у меня, за хорошее поведение, хоть я и каторжный, дали. Детей двое. Меня ругают – а я о детях все думаю. Меня пуще – а я о детях все пуще думаю! – Паклин рассмеялся. – С меня все как с гуся вода. Бейте – не пикну… Чудная эта штука! Вот что в нем, кажись, а пискнет – словно самому больно!

И в тоне Паклина послышалось искреннее изумление.

Словно этот человек удивлялся пробуждению в нем обыкновенных человеческих чувств.

Я был у Паклина в гостях.

У него дом – лучший во всем посту. Чистота – невероятная.

Его жена, молодая, красивая бабенка, так называемая "скопческая богородица", присланная на Сахалин за оскопление чуть не десятка женщин.

Каких, каких только пар не сводит вместе судьба на Сахалине!

Паклин живет с нею, что называется, душа в душу. На всякий лишний грош покупает или ей обнову, или детям гостинца.

Своих двоих крошечных бутузов он показывал мне с нежностью и гордостью отца:

– Вот какие клопы в доме завелись.

В другом месте, говоря о "поэтах-убийцах", я приведу стихи Паклина, не особенно важные, но любопытные.

Он имеет небольшое представление о стихосложении. Но в его неправильных стихах, грустных, элегических много чувства… и даже сентиментальности…

Его записки о дикарях-аинцах, которых он наблюдал, живя сторожем на Охотском берегу, показывают в нем много наблюдательности, умения подмечать все наиболее типичное.

Специальность Паклина – работа шкатулок, которые он делает очень хорошо.

Я хотел купить у него одну.

Но Паклин воспротивился изо всех сил:

– Нет, нет, барин, ни за что. Даром вы не возьмете, а продать – вы подумаете, что я и знакомство с вами свел, чтобы шкатулку вам продать. Не желаю!

– Скажите, Паклин, – спросил я, когда он провожал меня с крыльца, – для чего вам понадобилось знакомиться со мной? Почему вам хочется, чтобы о вас написали?

– Для чего?

Паклин грустно улыбнулся.

– Да вот, если человека взять да живым в землю закопать.

В подземелье какое, что ли. Хочется ему оттуда голос подать или нет? "Жив, мол, я все-таки"…

Поселенцы

– К вам там поселенцы пришли! – в смущении, почти в ужасе объявила квартирная хозяйка.

– Так нельзя ли их сюда?

– Что вы! Куда тут! Вы только взгляните, что их!

Выхожу на крыльцо. Толпа поселенцев – человек в двести – как один человек снимают шапки.

– Ваше высокоблагородие! Явите начальническую милость…

– Что вам?

– Насчет пайков мы! Способов никаких нет…

– Стойте, стойте, братцы! Да вы за кого меня принимаете? Я ведь не начальство!

– Точно так! Известно нам, что вы писатель… Так уж будьте такие добрые, напишите там, кому следовает… Способов нет. Голодом мрем! Пришли сюда с поселений, думали работишку найти, – все подрядчики японцами работают! Пайков не дают, на материк на заработки не пущают. Помирай тут на Сакалине! Что же нам теперь делать?

– А сельское хозяйство?

– Какое ж, ваше высокоблагородие, наше хозяйство! Не то что сеять – есть нечего. У кого были семена, – съели. Скота не дают. Смерть подходит!

– Барин! Господин! Вашескобродие! – протискивается сквозь толпу невзрачный мужичишка.

Мужичишка – тип загулявшего мастерового. Хоть сейчас пиши с него "Камаринского мужика": "борода его всклокочена, вся дешевкою подмочена". Красная рубаха от ветра надулась парусом, полы сюртучишка так ходуном и ходят.

Голос у мужичишки пронзительный, с пьяной слезой, из самых недр его пьяной души рвущийся.

Первым долгом он зачем-то изо всей силы кидает об пол картуз.

– Господин! Ваше сиятельство! Дозвольте, я вам все разъясню как по нотам! Ваше сиятельство! Господин благодетель! Это они все правильно! Как перед Господом говорю, – правильно! Потому способов нет! Сейчас это приходит ко мне, к примеру скажем, он: "Мосей Левонтич, способов нет". Я ему: "Пей, ешь, спасай свою душу!" Потому я для всякого… Правильно я говорю, ай нет? – вдруг с каким-то ожесточением обращается он к толпе. – Правильно, аль нет? Что ж вы, черти, молчите?

– Оно действительно… Оно конечно! – нехотя отвечает толпа. – Ты про дело-то, про дело.

– Потому я для всякого! На свои, на кровные! Вон они, кровные-то! – мужичишка разжимает кулак, в котором зажато семь копеек, – вон они! Обидно!

"Мосей Левонтич" бьет себя кулаком в грудь. В голосе его все сильнее и сильнее дрожит слеза.

– Правильно я говорю, ай нет? Что же вы молчите? Я за вас, чертей, говорю, стараюсь, а вы молчите!

– Оно конечно… Оно верно… Да ты про дело-то, про дело! – уже с тоской отвечает толпа.

Но "Мосей Левонтич" вошел в раж, ничего не слышит и не слушает.

– Какой есть на свете человек Мосей Левонтич?! Сейчас мне поселений смотритель лично известен. Призывает: "Можешь, Мосей Левонтич, бюсту для сада сделать?" Так точно, могу, – потому я скульптор природный. Природный!

"Природный скульптор" начинает опять усиленно колотить себя в грудь и утирает слезы.

– Не какой-нибудь, а природный! Из Рассеи еще скульптор. "Можешь?" – "Могу". – "На тебе две записки на спирт". Обидно! Что я с ними, с записками-то, делать буду? Куда денусь? Ежели у всякого свои записки есть? Правильно я говорю, ай нет? Что вы, черти…

– Ну, слушай! – перебиваю я его, видя, что красноречию "скульптора" конца не будет, – я вижу, что ты человек серьезный. Мы с тобой в другой раз поговорим. А теперь дай мне с народом покончить. Поотодвиньте-ка его, братцы.

Десяток рук берется за природного, но огорченного скульптора, – и его тщедушная фигурка исчезает в толпе. Положение тягостное.

– Что ж я для вас могу сделать? Я ничего не могу.

– Так! – уныло говорит толпа, – к кому ни пойдешь, все ничего не могут! Кто ж может-то? Делать-то теперь что же?

– Этак в тюрьме лучше!.. Куда! Не в пример!.. Там хошь работа, да зато корм!.. А здесь ни работы, ни корма. Что ж теперь делать? Одно остается: убивать, грабить! Пущай опять в тюрьму забирают. Там хошь кормить будут! Больше и делать нечего: хватил кого ни попадя! – раздаются озлобленные голоса.

Тут-то мне в первый раз пришел в голову афоризм.

Назад Дальше