Ещё очень важно: за какую именно землю зовут тебя умирать. За щемящую белорусскую, за певучую малороссийскую, за кроткую среднерусскую – всегда готов, и солдаты бы тоже. Пойди Германия в глубь России – так это была б и другая война, и другое понятие. Но – за Карпаты? но – за румынское грязное невылазье, такое чужое, безсмысленное? Хоронить здесь русских солдат ощущал Воротынцев как ежедневное преступление.
Да вся эта небывалая война ничем не обоснована и для всех стран: она возникла от жира Европы. Но сердце к своему привязано, ноет: нам не нужна эта война. И выход к победе проглядывается из неё не близко, разве что немцам ещё хуже, они в мышеловке. А верней, эта война перешла уже столько граней уничтожения, что и победитель не много будет радоваться перед побеждённым.
Обычное народное выражение – никогда не "победа", не "мир", но – замирение . Народ понимает только эту единственность выхода, где не различается ни победа, ни поражение, ни ничья.
И Воротынцев, два года в земле передовой линии, через смерть и раны перепустив уже не один состав своего полка, в солдатских землянках подошёл и своим сердцем к тому же: для спасения России, для спасения самого нашего корня, племени, семени, чтоб не извелось, не вывелось оно на земле, – нужно замирение, замирение во что бы то ни стало, и никакой Константинополь нам не награда, и даже предпочтительней замирение тотчас.
Однажды он заснул в землянке, где о нём не знали, и слышал солдатский разговор:
– Начальство пора менять. И чего царь-батюшка смотрит? – пора их в шею гнать.
Их ! – это ясно отделялось в солдатском сознании. И страшно то, что они не придуманы были, а существовали – возвышенный, правящий, нажиревший, забывшийся, дремлющий слой. Они умудрялись плавать как-то над войной, позабыв, не сознавая свою жгучую ответственность.
Им – послана была военная реформа после Японской, они её отбросили. Им послан был Столыпин, человек великого напряженья и дела, – они его отвергли, свергли, дали убить. (А если бы сегодня всё было в твёрдых столыпинских руках – то и не было бы этой войны или не так бы она велась.) Им послано было – не с такой бездарностью, не с такой закислóтой вести эту войну, дать же свежему ветру продуть генеральские шеренги! В германской армии задолго до войны держался безстрашный порядок новогодних синих конвертов: отставка старшего офицера по непригодности. А у нас – непригодных нет! И всё непробудно тупое, нерасчистимое, неубираемое, всё безответственное, самодовольное и живущее лишь для себя, – всё цеплялось за Верховного Главнокомандующего, за его необдуманные милости, его невзвешенную ласку.
Но так, неизбежно, от них мысль всегда возносилась к Нему. А он – что чувствует от всех этих наших жертв? Ему – ещё более было послано: вообще не вмешиваться в европейское галдёжное безумие, вообще не окунаться в эту войну, но оставить Россию неподвижной глыбой над разодранным континентом! А он – бултыхнул в войну миллионы захлебнувшихся Иванов.
Если он верит в рисованного мужика, то перед рисованным, полусвятым – тем больше должна быть его ответственность!
И это взятие поста Верховного, зная, что сам ничем не руководит, оставить в Петрограде министерский сумбур и безпомощно курсировать между Ставкой и Царским Селом, или хуже – сновать по войсковым смотрам? Что может быть досадливей войсковых смотров в боевое время? Воротынцеву стыдно было за царя, как если б сам он придумывал эти смотры, чтоб оторвать воюющих людей от отдыха во второй линии, сгонять вместе по нескольку полков, а то ещё и из окопов вытаскивают чёрных, измученных, наскоро чистят, моют, муштруют последнюю ночь, – и всё для того, чтобы прогнать перед высочайшими очами церемониальным маршем, выслушать рапорты и произвести несколько императорских фотографий, да каждый раз в чьей-нибудь новой полковой форме (и ходил бы уж в простом защитном!). Объезжая ряды верхом – с лошади какие-то никого не трогающие слова. В его обращениях к армии – ни крылатых выражений, ни государственной мощи, так, полковой праздник. И в газетах всегда: "нескончаемое громовое ура провожало обожаемого монарха". А уже создалось на фронте поверье, что его наезды приносят несчастье.
Этой весной Воротынцев и сам повидал Государя на смотре под Каменец-Подольском. Перед появлением его, правда, нельзя миновать ожидания восторженного: пока он ещё невидим, но его присутствие близко, сердце колотится, и сознаёшь величие символа: в одном человеке сосредоточена, вот грядёт вся Россия! Невольно ждёшь необыкновенного! Но когда затем появляется полковник небольшого роста, без боевой резкости, да видимо ещё и стесняется, – восторг сразу опадает, остаётся в груди и в глазах лишь напряжённое любопытство. Бедные солдатики тянутся, вскидывают головы, кричат "ура" – а у царя утомлённое (предыдущими смотрами?), безразличное, невыразительное, даже малодовольное лицо.
Воротынцев впился в него, хотел понять: отдаёт ли этот монарх себя России – так, как должен? Сколько в его жизни парадов! – когда же думать о государстве?
А с каким духом он подписывает каждый новый призыв ополченцев второго разряда? Думает ли, как разоряет деревню? и какие из них солдаты? и через сколько месяцев?
Воротынцев мечтал бы любить своего Государя. Но и внушить себе культ он тоже не мог. Он – страдал, что Государь таков. В роковые годы – и такой безсильный над своей страной, такой не достигающий пределов мысли, и ещё безвольный? и ещё безъязыкий, и ещё бездейственный, – догадывается ли он сам обо всём этом?..
И притом – Верховный Главнокомандующий 12-миллионной армии. И – всё перегорожено. И можно только ждать конца войны или следующего царствования. (А почему этот мальчик, возростя, будет лучше?)
Да чем худшим мог быть наказан царь, чем вереницей нынешних ничтожных министров? Как будто на посмешище выводили одного ничтожней другого. Эту вереницу видели все, и самые ревностные подданные не могли привести слов оправдания. Во всех штабах с большой свободой говорили о негодности правительства и о придворной грязи. И даже – о Самом, с жалостью, с пренебрежением.
А больше всего недовольства было против царицы, её ругали уже совсем нестеснённо, безпощадно. Что царица "развела мерзкую распутинщину", офицеры бросали настолько открыто, что слышали рядовые. Сам-то Воротынцев ни минуты не верил ни что она живёт с Распутиным, ни что творит государственную измену (уверяли, что это она навела немецкую подводную лодку на корабль Китченера и что открывала немцам планы наших наступлений), – подозревал здесь общечеловеческое: на загадочные, недоступные личности наговаривают издали невозможное. Теребят и разносят всегда самый грубый, пошлый вариант.
Но даже если была верна одна восьмая из того, что говорили! Распутинство – как направление государственной жизни? Чтобы какой-то кудесник подобрался к кормилу власти и участвовал в назначении министров? Распутинский уровень государственных свершений – оскорблял.
Всё дочиста – ложью быть не могло. Если даже – одна восьмая…
И на фотографиях императрицы – это каменное лицо злой колдуньи, не позванной на свадьбу…
Мало было самой болезни войны – ещё и заболеть болезнью тыла? Мало было горечи от того, что видели каждый день тут, – ещё и сзади наползали облаками газа эти слухи о тыле как о чём-то худшем и горшем. Хотел бы Воротынцев не воспринимать этого удушья, оно не помещалось в груди, – но и отгородиться было невозможно, его наносили все приезжающие, слухами, сплетнями, – да и оно же почти открыто валило с газетных страниц. Печатные газетные авторитетные колонки – ведь это уже не сплетни, а вот они намекали и прямо клякали, что беда не в войне, а в дурном правительстве, даже злобном к своей стране. А ты, во фронтовой закинутости, усумнён: ты два года там не был, в России, и что там воистину делается – успеть ли тебе судить?
Однако сужденья этих самых газет о фронте были настолько все пальцем в лужу, что могли и в другом быть такие же. Газеты – Воротынцев презирал.
Но вот что: среди грязных слухов об императрице передавали и такой: что она ведёт с немцами тайные переговоры к сепаратному миру!
Передавали это крайне осудительно, а Воротынцев чуть не задохнулся: да умница бы была! И – правдоподобно: кому как не ей, русской царице немецкой крови, двоиться и муками исходить от этой войны? И – перспективно: единодушно всем было видно издали, что в царской чете она – ведущая, властная, так все и понимали. Так чтó задумает – она и склонит Государя! Так это обнадёжная линия?
И с новым чувством всматривался Воротынцев в портрет царицы. Не отказать в воле, в решительности – да, пожалуй, и в уме. Она – сосредоточенно знает своё. Да умница бы была!..
И как же чётко стоит проблема, и как же чётко её увидеть им сверху: если нет данных о близости исчерпывающей победы (а ведь нет! почувствовалось бы и здесь!) – то долг государственных людей не подвергать народное терпение новым испытаниям и новым жертвам.
Да – всё бы простил Воротынцев своему Государю за немедленный мир сейчас!
А вот и сам он на месте всё менее усиживал: заварилось, заклубилось: нельзя дать событиям просто течь, как они текут, в изнеможение и в гибель. Нельзя просто терпеть и ждать. Застучал в грудь порыв: действовать! Что пришла пора действовать – сходились знаки. И эта общая безвыходная брань на тыл. И это безнадёжное погружение в румынскую дичь, неудачи и расхлябица двухмесячной румынской кампании, новые могилы в чужой земле.
Но как и в чём действовать? – этого он не выхватывал умом. Ясно только, что действовать – не значило со своим полком через лесистые горы, глубже в Трансильванию.
И так далеко ушёл он мыслями, что и единомышленников не видел себе нигде вблизи: все ворчали на тыл, многие на правительство, но с кем из офицеров мог поделиться офицер, что нестерпима и не нужна сама война?
Нет, если действовать – то очевидно где-то в тылу? в столицах? Но – с кем? как? Что офицер знает о гражданской жизни? Ничего, мы – неуки.
Но и не может быть, чтоб энергичный человек не нашёл себе союзников, путей действия. Там-то, в тылу, есть же такие люди! Закисать – тоже невозможно! Нерешительность – наша всеобщая беда, сверху донизу.
Как-то раз было письмо и от Свечина, зовущего при случае заехать в Ставку. Позондировать и там?
Так – этой осенью Воротынцев утерял ту отрешённую погружённость, в которой воевал два года, – и засверлилось в нём вертящее безпокойство. Так почувствовал, что его ещё не домотанным силам маячит какое-то и другое применение. Тыл, от которого он отвращался два года, теперь стал ему допустим и нужен. Он созрел ехать туда даже и в не слишком спокойной обстановке тут. Ехать хоть просто на разведку. Кого-то увидеть. Если не начать что-то делать, так хоть узнать. Своё настроение проверить на думающих столичных людях? От многого он, видимо, отстал. Сидя здесь – конечно невозможно ни на что повлиять. В грязной дыре за Кымполунгом Воротынцев ощутил себя сжатой, неразряженной пружиной.
А тут попал в штаб корпуса, и дали ему прочесть – открыто, не то чтобы по тесному знакомству – письмо Гучкова генералу Алексееву, так и написанное, видимо, с расчётом на открытость, но ещё 15 августа, а Воротынцев прочёл вот только в начале октября. Это письмо с его частным как будто вопросом о полумиллионе не взятых в Англии винтовок (вопросом устаревшим, ибо в армии уже был излишек винтовок, теперь свои заводы давали по 100 тысяч в месяц) – было откровенно подстёгнуто общими бьющими словами (узнавалась манера Гучкова): "власть гниёт на корню", "гниющий тыл грозит и доблестному фронту", надвигается "пожар, размеры которого нельзя предвидеть".
И – может быть, правда? Ведь Гучков-то знает больше! Но сколько б он ни знал там, в Петербурге, – не может он знать всей трясины, которая здесь. Всей сути, к чему пришло. Он – должен это узнать! Надо повидаться!
Письмо Гучкова сослужило Воротынцеву как соскакивающая защёлка. И со всем, что в нём копилось, копилось, копилось, не находя решения, теперь он был выброшен вперёд и вверх, как с катапульты. Почти в час, ещё ходя между хатами штаба, Воротынцев понял и решил, что надо ехать, смотреть, искать, понять. Может, именно там он и нужен, на помощь? Ехать – в Петроград, очевидно. Момент подступал единственный, на это намекало письмо Гучкова.
Плечи, лопатки затомились. Какая сила осталась – её надо отдать, да!
В эти же часы, тут же, в корпусном штабе, от двух знакомых офицеров, от каждого врозь, он получил ещё один слух: что в Петрограде зреет заговор государственного переворота! – и об этом все знают !
Это – что ещё? Заговор – для чего? И – как это возможно, если до здешнего штаба дошло без телефона и телеграфа?
Каков же это заговор, если о нём все знают? Или: каков же его несомненный перевес, если его и скрывать не надо?
В тот же вечер он подал рапорт об отпуске. За три дня сдал полк заместнику. И – понёсся, швырнутый по своему жгучему вектору.
...
Замирился бы с туркой, так царь не велит
13
Смена путевых впечатлений. – Отвычное чувство довоенного. – Через Москву. – Взрыв на "Императрице Марии". – Вникать в тыловое. – Не берёт голова. – "Земгусары". – Жербер о Земгоре. – Связал себя телеграммой. – По Москве на извозчике. – Та Москва и не та. – И завтра дальше? – как объявить Алине? – Через Кремль. – По Остоженке. – Первые минуты дома. – Нет, ничего не передать. – Домашний уют и гостевая повинность. – Московский звон ко всенощной. – В гостях. – Разговоры о Распутине. – Глазами фронта. – Сусанна.
Но, прожигаемый замыслом, только сердцем несёшься мгновенно вперёд, а телом медленно: австрийская трофейная узкоколейка от Кымполунга, да первые малые поезда, да частые малые пересадки, и в поездах – одни военные, как и привыкли у себя в трансильванских горах, давно не видучи ни гражданского населения, ни живой женщины.
Дальше, в офицерских вагонах, – обычные офицерские разговоры, и хотя лица новые и сразу из многих полков, много случаев – а всё на том же быте, и поручик в чёрной гуттаперчевой перчатке, скрывающей изуродованную кисть, и рослый кавказец-ротмистр с изукрашенными ножнами шашки, и чрезмерно возбуждённый штабс-капитан с жалобами на своего начальника, "иезуита генерального штаба".
Потом – спал до Винницы. А от Винницы уже много штатских в поезде, и от каждого спутника – свои новые наслоения, предвещающие огромный тыловой мир – ведь он полюдней нашего фронта! И – ни от чего не отмахнёшься, а даже и нужно всё это втягивать, в чём же смысл поездки? И всё это – тискается в тебя, не помещается, не укладывается, гудит.
А ещё ж – газеты, встречные газеты. Теперь покупал на станциях, читал – и от интереса, и уже как бы по обязанности. А в них больше всего споры: какому министерству поручить продовольственное дело. И понять это невозможно.
А в Киеве на вокзале – вдруг такая людность, и неожиданно – столько оживлённой, будто совсем неозабоченной публики. И хотя всё так же Воротынцев внутренне нёсся со своей катапульты, всё так же прожигался единым поиском, – а вдруг почувствовал в себе расслабление, и при том приятное. Заметил, что избегает смотреть на мелькающих офицеров, козыряет, козыряет, а совсем не видит их. И избегает лиц озабоченных, скорбных, и как будто не видит женщин в трауре – а видит нарядных, оживлённых, в разговоре и смехе. Вдруг – захотелось всего того, что напоминает довоенную жизнь. И хотя ничего в этом чувстве не было неестественного, а – от себя не ожидал. И отвычное чувство, и сладкое, и как будто нечестное. Воротынцев словно от получаса к получасу молодел. И летит – не слабей, чем полетел, но характер полёта его меняется.
Задача его была – прямо в Петербург, и он думал нестись туда, не растратив заряда, не сказась жене, – а вот вдруг, под этим новым настроением заколебался, не заехать ли к жене сперва. И польготило то, что московский поезд оказался на шесть часов раньше прямого петербургского. Ждать было – томительно, не хотелось, и ещё так себя убедил: ведь Гучков часто бывает в Москве, вдруг и сейчас там?
Сам себя убедил – и обрадовался. И взявши билет на Москву – сейчас же дал телеграмму Алине, радуясь и за неё и за себя.
И – тут же, как в накрыв за ошибку, в вокзальном ресторане оказался за столиком с моряком-севастопольцем, а от него узнал ошеломительное известие, о котором ничего не писали газеты: неделю назад, под утро 7 октября, возник пожар в носовых погребах "Императрицы Марии", потом сильный взрыв, и загорелась нефть. Примчался Колчак, на накренившемся корабле сам руководил за-топленьем остальных погребов – и удалось, больше взрывов не было. Броненосец перевернулся и потонул – но не пострадал ни рейд, ни город. Красы Черноморского флота не стало! Двести погибших, несколько сот раненых.
И – от чего же?? Неизвестно, виновников не нашли. Но оказалось, что на ремонтные работы – и в самую ночь перед взрывом – на броненосец привозились рабочие без всякой поимённой переписи и без осмотра их свёртков, и на корабле не было за ними надзора – любой мог бродить и из нижнего башенного помещения спустить через вентилятор в погреб любой предмет.
И – так воюют?.. И – так можно воевать?
Лучший корабль флота!..
Какие тут отвлеченья и развлеченья? как можно откладывать дело? Ах, не надо было брать на Москву!..
Воротынцев состоял в каком-то полусне-полуприсутствии. Разила на каждом шагу отвычная штатская, тыловая жизнь. А роились и подталкивали мысли о каких-то неизвестных людях, которых он собирался искать. А каждый новый спутник наносил своё, и надо было слушать, даже непременно.
От Киева до Брянска попался спутник, наседливый в разговоре, – и как о простом известном пространно рассуждал, что правительство нестерпимо, что Россией управляет гигантская фигура распутного мужика, что страну спасает только Союз земств и городов. Оказался сосед – уполномоченный по закупке хлеба и фуража для армии, и толковал о твёрдых ценах, франко-амбар, франко-станция, о мельницах, сортах помола, доставке в города и в армию.
Во фронтовом охвате зрения и в тыловом – разные предметы, несходная градация важного и неважного. Фронтовик обыденно соприкоснён с самым вечным, и только усмешку вызывает в нём то, что кажется тыловику первейше важным.
Но поезд шёл, углубляясь именно в тыл, часы текли – и Воротынцев через рассеянность и немоготу старался вслушиваться, научался вникать.
А спутник и кроме хлеба знал. Он рассказывал и о другом таком, о чём и догадаться можно бы было – а вот из окопа не вдумаешься.
Закон о "ликвидации немецкого засилия". К чему он, что от этого выиграет Россия? Сгоняют с земли немецких помещиков и колонистов, 600 тысяч десятин останутся незасеянными, расстроятся культурные хозяйства, а они ещё и сами изготовляли веялки, сеялки.
Беженство. Зачем его вообще придумали? – немцев пугать? Страгивать с места миллионы людей, забивать железные дороги, тыловые города, по всей России разливаются неприкаянно. Ну хорошо, уже давно видно, что война – не на месяц, и сажали б их на землю, ведь пустующая есть в разных фондах, да и отобранная от немцев. Давали бы ссуду на устройство, пусть пашут, – так нет. И эти миллионы людей не работают. А со стороны вербуют, везут китайцев, ещё больше толкучка.