– У вас, моя дорогая, такая пылкая головка, что я иногда за вас боюсь. Вы все принимаете горячо, не хотите рассчитать и обдумать. Надо ко всему проще относиться, потому что, откровенно говоря, ничего нет проще жизни. Как вы полагаете, дорогая моя? Вы такая хорошенькая, что я часто смотрю на вас с грустью: и достанется, думаю, эта прелесть какому-нибудь увальню, вроде моего племянничка… Что вы, милая? Подождите, слушайте. Достанется – и не оценит он ее, не разберет, какая редкость ему попалась, начнет с ней идеями заниматься, не поймет, что вы созданы для любви… И для одной любви… Вот эти золотые, огненные локоны… Как бы я их целовал… Попробуйте отнестись ко мне просто, прелесть моя. Я всю жизнь свою верил только в женскую любовь… Я знаю, что это такое… Поверьте и вы, моя единственная…
Раздался шорох, испуганные слова Люси, которых Антонина не могла разобрать, потом опять голос Модеста Ивановича, еще размереннее и тверже:
– Вздор, вздор!.. Вы моя, потому что вы прелесть; я вас люблю… И вы меня полюбите, ребенок вы эдакий, девочка… Теперь я не пущу, ни за что не пущу… Сама хотела говорить со мной наедине… И попалась теперь, радость моя…
В это же мгновение Антонина услыхала пронзительный крик, даже не крик, а визг, и Люся, как ураган, вырвалась из-за камня. Не замечая и не узнавая Антонины, она промелькнула мимо нее – и скрылась в темной аллее парка. За ней показался и Модест Иванович, осторожно и с трудом взбираясь на камни. Он прямо наткнулся на Антонину.
– Это ты, душа моя? – спросил он не без удивления. – Что ты здесь делала?
– Я подслушивала ваш разговор… нечаянно, – прибавила она, не имея смелости признаться в своем любопытстве.
Модест Иванович помолчал.
– Ну, тем лучше, – сказал он наконец. – Значит, ты поможешь мне как-нибудь это устроить – я боюсь, что глупая девочка наделает скандал… Успокой ее. Вот не думал, что она такая неистовая!
После этого Модест Иванович подал Антонине руку, и супруги молча направили путь к отелю. Дома они не застали ничего необыкновенного. Тетеревович уехал. Люся, немного бледная, жаловалась на головную боль и просилась домой. Павел Павлович, – который только что освободился и прилетел было на целый вечер, – поневоле собрался провожать дам. В коридоре он успел шепнуть Антонине:
– Завтра, в восемь часов вечера, я приезжаю в закрытой карете и мы отправляемся кататься. Я не могу. Я три дня не видал тебя. Я люблю тебя безумно. Ты не смеешь мне отказывать. Красавица моя, божество мое, да? Будешь ждать?
Антонину охватило уныние и отвращение. Она хотела сказать: нет – но почувствовала себя слишком усталой и бессильной для борьбы и, отдаваясь потоку жизни, молча кивнула головой.
XVIII
Пасмурное утро глядело в окна виллы Sub sole. Небо точно опустилось к земле, море туманно серело и казалось тоже небом, покрытым такими же мутными тучами. По стеклу высокого полукруглого окна, в кабинете Луганина, извилистыми и редкими дорожками бежали капли дождя. Степан Артемьевич сидел недалеко от этого окна, за письменным столом, в широких и глубоких кожаных креслах. На нем был его постоянный меховой кафтанчик со шнурками; ноги закрывал тостый плед. Кругом валялись в беспорядке развернутые книги. Некоторые, в одинаковых синих обложках, были сложены одна на другую, высокими столбами прямо от пола. Несмотря на дурную погоду и нехорошее состояние здоровья – Луганин не хотел бросить работу прежде обычного часа. За конторкой, на высоком табурете, сидел секретарь с круглыми розовыми ушами, – тот самый, который имел успех у женщин, – и писал, внимательно прислушиваясь к голосу Луганина.
Комната была темно-красная, слишком высокая; во мрак, к потолку, уходили тяжелые портьеры; белесоватая тень ложилась по углам от облачного освещенья. И утро было похоже на сумерки; казалось, что с каждой минутой становится темнее, небо хмурится и опускается ниже…
Вдруг складки плюша, красного, ломкого, потускневшего в пасмурных лучах, зашевелились и, приподняв портьеру, Антонина вошла в комнату и остановилась на пороге. Она сняла вымокший плащ внизу – и теперь стояла в темной домашней одежде, без шляпы и перчаток.
Луганин обернулся. Он посмотрел в ее лицо, очень бледное, и молча сделал знак секретарю. Тот, привыкший ко внезапным желаниям Луганина, встал и вышел в дверь, на пороге которой стояла Антонина. Он низко поклонился ей, но она не отвечала, думая о другом и не замечая ни секретаря, ни его поклона.
Через несколько мгновений она подошла к Луганину, стала на колени перед его креслом и положила голову на руки старика. Он заботливо наклонился к ней; она чувствовала тонкое благоуханье седых волос, похожее на запах увядшего цветка, и прикосновенье нежной старческой руки, которая ласково старалась поднять ее лицо. И ей показалось на минуту, что она не одинока.
– Встаньте, родная, – сказал Луганин. – Расскажите мне все.
Она поднялась и села на низенькую табуретку около него. Ровным, почти спокойным, голосом рассказала она ему все, без малейшей утайки, всю свою жалкую историю с Шилаевым, свою влюбленность – и вечную тоску, и отвращение сквозь влюбленность, и поцелуи, в которых она искала радости, и ложь вокруг нее, и свое бессилие перед твердостью этого человека. Он казался ей твердым, как балка, долго пролежавшая в земле, крепкая снаружи – и гнилая внутри. Но она не имела силы, чтобы бороться и с этой тонкой твердостью. Она запуталась и, не зная, как развязать нити, не знала, можно ли их разорвать. Она рассказала все, даже вчерашние слова Шилаева в передней и свое молчаливое согласие ждать его вечером – и внезапный, неумолимый порыв тоски, которая вернулась к ней, острая и жадная.
– Я прошу помочь мне, – говорила Антонина печально и спокойно. – Дайте мне, если можете, совет простой, человеческий. Сделайте, чтобы мне было легче жить. Только вам одному я и поверю.
Старик опустил голову.
– И мне не поверите, – сказал он. – Знаю, отчего вы несчастливы, но не могу дать вам счастья, пока вы сами к нему не придете. Теперь… сделаете ли то, что я вам скажу?
– Я все сделаю.
– Вам нужно бежать отсюда! Уезжайте скорее, немедленно, раньше вечера, если возможно. Не думайте, не рассуждайте, – иначе вы останетесь. Дальше от этой тины, потому что это – тина, болото; мне слишком жаль вас.
Антонина растерянно взглянула на Луганина.
– Уехать? – повторила она. – Убежать от него? Да, но и от вас? Я буду совсем одна, я не вынесу этой бесконечной пустоты.
– Антонина, вы вернетесь ко мне, когда я вам буду нужен. Вернетесь, если почувствуете, что можете быть счастливы.
– О, никогда, никогда! Я даже не знаю, чего желать… Так пусто около меня – и страшно…
– Вы… не верите в Бога?
– В Бога? – тихо и робко спросила Антонина. – Нет… не верю…
Несколько минут они молчали.
– Понимаете, отчего вам так тяжело? – сказал Луганин. – Оттого что вы не верите – значит и не любите, а между тем нельзя не верить и не любить. Это хлеб жизни, это сама жизнь – ищите вашего Бога, чтобы жить…
Луганин встал с кресла, встала и Антонина. Она смотрела на Луганина глазами, полными слез.
– Хотят любить людей, – говорил он, – хотят любить добро, как будто и добро, и людей можно любить не только через Вечное, как будто есть не вечная любовь! Иисус, величайший человек мира, сказал: "возлюбите Бога"… И уже потом – "возлюбите ближнего". Только тот, кто имеет силу верить, имеет силу любви и жизни!
Антонина опять опустилась на колени перед стариком. Она хотела сказать: "помогите" – и только плакала, не закрывая лица и не вытирая слез, которые катились, как дождевые капли по стеклу окна.
– Я не могу помочь вам, – говорил старик, угадывая ее мысли. – Ступайте, живите, страдайте, до конца страдайте – и, если есть у вас силы, вы придете к свету. Когда вы вспомните правду моих слов, – вернитесь ко мне. Бойтесь праха, бойтесь земли, бойтесь любви к телам человеческим. Все такие, как Шилаев, любят не людей, а тела человеческие; и любовь их, и все, что за ней, и все, что в ней, ветром развеется, прахом рассыплется – и сам он уже чует тление. Да! Ветер согнал тучи, и мы вдруг увидали, что в конце нашей дороги нет счастья. И увидят это все – и обернутся, и пойдут иным путем.
Как бы в ответ на его слова, в окне мелькнула светлая полоска неба. Море отразило ее, и вдруг прояснилось, слабо вспыхнуло под волокнистым туманом. В комнате на минуту стало ярче, и воздух сделался шире и легче.
– Прощайте, – сказала Антонина, уже без слез. – Я сделаю все, что вы мне сказали. Я уеду сейчас, сегодня. Может быть, вы правы. Если я не погибну в этой страшной пустоте… хоть я чувствую, что погибну: во мне нет сил!., но если я приду к своему счастью, – как вы говорите, – увижу, что могу поверить… я вернусь к вам. Я хочу с вами вместе искать и найти неведомого Бога, которого вы уже любите.
Луганин наклонился и нежно поцеловал губы Антонины. Она опять почувствовала радость неодиночества и несмелую надежду на что-то. Она улыбнулась – и тихо выскользнула из комнаты, махнув рукой, чтобы он не провожал ее.
XIX
На скамеечке около забора, в Jardin public, сидел Тетеревович в самом радужном настроении. Он не только получил отсрочку отпуска; но, кроме того, добрая мамаша, которая имела кубышку на черный день – прислала, разнежившись, подкрепление для дальнейшего пребывания его за границей. И Тетеревович радостно помышлял об итальянских озерах. Пора, пора отсюда уезжать! Сезон решительно кончился, с каждым днем общество уменьшается и утренняя толпа на Promenade des Anglais – редеет… Даже Ирма, которая, после своего внезапного отъезда в Париж за одним виконтом, вернулась опять на берег моря – даже и она окончательно исчезла три дня тому назад…
Пустынно было на пыльном Quai. Тетеревович глядел через решетку на изредка проезжавшие экипажи, и на жаркие аллеи сада, желтые, широкие, лишенные тени.
Вдруг, в конце одной аллеи, он заметил тоненькую женскую фигурку. Он был зорок и немедля узнал Люсю. Девушка приближалась торопливыми шагами, но еще не замечая Те-теревовича. Узенькое и короткое клетчатое платьице, темная соломенная шляпка на рыжих кудрях – вся простота наряда бросалась в глаза и делала из нее совсем ребенка, лет че-тырнадцати-тринадцати. Лицо ее было серьезно и дерзко.
Она, вероятно, прошла бы, не заметив Тетеревовича, если б он не поднялся с своего места и не назвал бы ее по имени.
Люся вздрогнула, подняла голову.
– А, это вы! – сказала она почти радостно и поспешно. – Как хорошо, что я вас встретила! Мне хотелось с вами поговорить… посоветоваться…
– Все, чем могу только быть полезным, – галантно выговорил Тетеревович. – Угодно ли я вас провожу? Или, может быть, сядем на эту скамейку?
– Лучше сядем. Я устала, жарко…
Они расположились на скамеечке у забора, в жалкой тени подрезанного куста. Тетеревович хотел заговорить, но Люся перебила его.
– Как мы давно не видались, – сказала она. – Да и то правда, ведь мы могли встречаться у Равелиных, а с тех пор как они уехали…
Люся остановилась на минуту – потом продолжала:
– Я вам все скажу, что у нас теперь делается!.. Вы наверно знаете – уж это ни для кого не тайна! – что Павел Павлович был влюблен в прелестную мадам Равелину? Знаете?
Люся улыбалась презрительно, глаза блестели злобно. Тетеревович, как подобает хорошо воспитанному молодому человеку, промолвил тихо, со скромностью и глядя в сторону:
– Гм! Да… Я слышал…
– Ну, так вот. Когда она удрала… – Люся произнесла это слово с ударением и удовольствием, – удрала тайком, внезапно, струсив перед делами своих же рук, – Павел Павлович совсем с ума сошел. Приехал вечером бешеный, накинулся на Веру, на меня… Я молчу, Вера ничего не понимает – потом, конечно, в слезы… истерика-Люся опять желчно улыбнулась. Рассказывала она с удовольствием, как будто каждая подробность, каждое слово – доставляли ей особое наслаждение. Тетеревович слушал не без любопытства, склонив голову набок.
– Знаете, он вообразил, что Вера тут при чем-нибудь, или я… Потом бросился к старику, у которого Равелина постоянно бывала за советами жизни… Все находили, что это весьма трогательная дружба… Старик, должно быть, хорошо отчитал Павла Павловича, потому что он еще мрачнее вернулся. Такие истории у нас были! Павел Павлович хотел службу бросать – лететь за ней в Россию…
– Неужели? – сказал Тетеревович с приличным изумлением.
– И, главное, – продолжала Люся, – я не могу себе представить, как он это сделал – он разубедил-таки Веру, что все штуки выкидывает от самой простой влюбленности; напел ей что-то об идеальной дружбе, о товарищеских отношениях – и та поддалась… Я уж молчу. Он во всем ее может разубедить. Сначала-то прорвался – а потом опомнился, и давай замазывать. А она по привычке… Не может его рацеям не довериться… Ух! Противно мне все это. Выносить не могу. На край света убежала бы, на дно моря – лишь бы ото всего подальше, лишь бы куда-нибудь…
Тетеревовичу становилось неловко. С чего эта странная девочка откровенничает с ним, посвящает его в семейные истории, до которых ему нет ни малейшего дела? И хотя слушал он не без любопытства, однако чувствовал, что слушать, пожалуй бы, и не следовало. Люся придвинулась к собеседнику и сказала почти шепотом:
– Ведь она дура, совсем дура, моя сестра! Она никогда не подавала блестящих надежд, а со временем знакомства с достойным Павлом Павловичем потеряла последнее соображение. У нее ничего своего не осталось. Что он скажет – то и истина; другой уж не может быть. И уверена, что все его идеи – ее собственные. Ей надо к кому-нибудь прилепиться, тогда она и живет. И он доволен; и никакая Равелина, – хоть он и бесится теперь, – жены ему не заменит…
– За что вы так ненавидите Павла Павловича? – спросил непроницательный Тетеревович, которого начинала страшить злобность Люси.
Люся даже зубы стиснула.
– У-у, всех бы я, всех бы своими руками передушила, варвары они! Гроша у них у всех за душой нет, толкутся на месте без всякого смысла – говорят, говорят, говорят, а сами – муравьи какие-то… хуже: мразь, отрепье! И слова их все – отрепье, снег талый…
Заметив испуганное и смущенное выражение лица Тетеревовича, Люся остановилась. Она окинула глазами фигуру своего собеседника и губы ее сложились в презрительную улыбку, как будто она досадовала на себя, что заговорила "с эдаким".
– Я хотела с вами посоветоваться, – произнесла она другим тоном. – Вы, кажется, юрист?
– Да, я кончил юридический факультет, но я не адвокат…
– Я не прошу вас вести мое дело. Мне нужно знать возможные последствия одного моего поступка… Могу я рассчитывать на вашу скромность?
Она совершенно не походила теперь на девочку. Тон ее был серьезен, почти высокомерен. Тетеревович пробормотал, что она не имеет оснований сомневаться… Люся и не дослушала.
– Мне скоро минет восемнадцать лет, – сказала она. – Я знаю, что я несовершеннолетняя и не имею права распоряжаться своей судьбой. А между тем я намерена распорядиться своей судьбой.
Тетеревович молчал, не понимая.
– Вы помните Ивана Модестовича? – спросила она. Тетеревович с большим усилием припомнил, что Иваном Модестовичем звали косолицего молодого человека в веснушках, который, с компанией других, молчаливых и скверно одетых молодых людей, бывал у Равелиных.
– Иван Модестович? Так неужели вы, mademoiselle Люся… Неужели он вам нравится?..
Люся засмеялась.
– Однако, вы, Тетеревович, просто глупы. Что вы себе вообразили?
Тетеревовича покоробило от такой бесцеремонности. Он даже хотел протестовать и кончить этот разговор, но любопытство превозмогло; он молча съел обвинение в глупости и ждал, что она скажет.
– Я вам не буду долго объяснять всех подробностей, да вы и не поймете. Иван Модестович, его приятели и приятельницы… помните Анну Васильевну? Вы ее даже как-то назвали "облезлой барышней", думая, что это очень остроумно – так вот они зовут меня с собой в Женеву… совсем – и я решила ехать. Сочувствую ли я им, люблю ли их – это все теперь лишние вопросы, потому что я уже решила ехать. Ни сестра, ни Павел Павлович (точно он имеет права на меня!) ни за что не отпустят, и я должна удрать тайком. Вы, конечно, не откажетесь, во-первых, объяснить мне, имеет ли право сестра моя или мать, которая живет в России, вытребовать меня назад силою, и, во-вторых, вы поможете мне в моем побеге.
Тетеревович встал и выпрямился на коротких ножках. На лице он выразил непроницаемую холодность, даже брезгливость, и открыл рот, чтобы произнести какие-то слова – но вдруг Люся схватила его за рукав.
– Смотрите, вот он, наш голубчик! – прошептала она быстро, обертываясь к решетке.
Мимо сада проезжала графская коляска. В ней, по обычаю, сидел молоденький графчик Дида, а рядом Павел Павлович. Лицо у Павла Павловича было желтое, постаревшее, измученное, злое – и все-таки, несмотря на это, на нем неукоснительно и явственно лежал отпечаток той угодливости, по которой сейчас же и безошибочно всякий мог узнать, кто граф и кто учитель. Сквозь искренние страдания влюбленности, сквозь еще более искренние, смутные страдания и тоску о своей разрушающейся жизни, падающей вниз и без возврата – сквозь все это неумолимо и невольно выступало выражение подчиненности на его лице. И – что всего страннее – лицо Тетеревовича утратило свою гордую холодность и глаза его стали похожи на глаза Павла Павловича, когда он снимал котелок и кланялся узколицему графчику. И никто, поняв их, не удивился бы им.
Когда коляска проехала, Тетеревович обернулся к побледневшей Люсе и попытался снова принять горделивый вид. Но вместо того – только посмотрел сердито и сказал:
– Извините, но я в чужие дела не мешаюсь. Участия в ваших странных, неосторожных поступках я принимать не могу. Юридических разъяснений тоже делать вам не стану, ибо твердо уверен, что все это было лишь шуткой с вашей стороны. Если бы я на минуту мог принять ваши слова серьезно – я, конечно, долгом счел бы предупредить вашу сестрицу и Павла Павловича.
Проговорив эти слова, он снял котелок, низко поклонился и стал удаляться, думая про себя:
"Вот полоумная девчонка! В хорошую было я историйку впутался. Они все здесь точно взбесились. Нет, пора, пора уезжать!"