Том 1. Новые люди - Зинаида Гиппиус 32 стр.


III

Удивительно, как мало меня интересовали книги. Я их читал, пока не сдал экзамена. А с тех пор я занимался только музыкой. Она одна меня волновала и заставляла вспоминать то, чего не было. Для музыки я мог забыть многое.

Наконец, мы поехали в Москву. И я был рад. Я инстинктивно чувствовал, что надо все переменить.

С нами поехала наша старая экономка, без нее мы совсем пропали бы. Я в Москве никогда не был, а мама хотя и жила там прежде, однако ничего не знала и не умела. Может быть, и сумела бы, но ей было скучно заботиться и суетиться, и я это отлично понимал.

Мы наняли хорошенькую квартирку на Малой Никитской и зажили припеваючи, по-товарищески. Ездили в театр, кататься. Скоро явились знакомые, нашлись родственники. Но я стал заниматься ревностно и даже редко выходил, когда у мамы были гости.

В консерватории я ни с кем не сошелся, кроме своего профессора, еще молодого человека.

Я ему казался странным, хотя, как он говорил, очень талантливым. Он, однако, угадал меня только после того, как я его ввел к нам, и он увидал мою маму. Нас друг без друга понять было нельзя, а вместе, как говорили, мы составляли одно целое.

– Смотрите, молодой человек, – сказал мне раз профессор, – занимайтесь хорошенько. Из вас должно выйти что-нибудь, или вы совсем пропадете.

И я занимался. Даже лень свою забыл, не заботился о волосах и об одежде, редко выезжал и все играл свои гаммы. Я их не любил и терпел только, как трудную лестницу, по которой нужно взбираться наверх. Как я тосковал о синем небе, о земле, о цветах! Я ни о чем так не тосковал, я не думал, что будет тоска. Мама утешала меня, но… это было мое больное место. Я знал, что тут мы не понимаем друг друга, только тут. Она даже сада нашего не любила, – гулять ходила по улицам, говорила, что солнечный свет гораздо беспокойнее полутьмы гостиной, а ее духи лучше запаха настоящей весны.

Когда я об этом думал, приходило невольное чувство на минуту, что она не молода, что она не может быть вполне моим товарищем, что в глубине души – между нами преграда.

Но это были только минуты…

Я говорил, что не сошелся ни с кем. Близко не сходился, но знакомился и несколько раз попадал на кутежи, не ночевал дома…

Мама расспрашивала меня с любопытством и без всяких упреков, но я был как-то недоволен и рассказывал подробно с омерзением, хотя не без гордости.

– Это неважно, Володя, – говорили мама. – Это я все так и думала. Ты только меня не должен забывать. Понимаешь, чтобы я была у тебя первой, и всегда, как ты у меня. Понимаешь? Иначе жить нельзя. Понимаешь?

Я только улыбался и обнимал ее. Как же она может быть не первой? Кто же тогда?

IV

Прошло несколько лет. Я кончал консерваторию, выступал в концертах – и с успехом. Но я сам был не совсем доволен. Что мне в этих трескучих пьесах, где я так быстро перебираю пальцами, и все удивляются и хвалят меня? Когда же я смогу сыграть то, что слышу часто – но что ускользает от меня? Если сумею, если найду – то все сразу изменится, и я буду одно чувствовать с теми, кто слушает. Мы вместе будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а заденет, зацепит самое тайное, самое тайное, самое глубокое, одно для всех… Да, мы будем плакать; потом… потом все равно, ну – умрем. Все равно… Я знал, что, пока я сам не чувствую – ничего не будет; и верил без сомнений, что если придет ко мне – то и ко всем придет, кому я буду "говорить". Я всегда мысленно вместо "играть" употреблял выражение "говорить с людьми".

Может быть, все это было не умно. Но я никогда не считал себя умным человеком. У меня и самолюбия тут не было. Я знал, что я не развит и мало образован. Да и пусть. Я не к этому шел, у меня другое счастье, другая дорога меня поведет наверх.

Мама раза два меня оставляла одного на несколько недель, ей необходимо было уехать домой. И каждый раз я умирал, бросал заниматься, почти не ел. У меня являлся какой-то нервный ужас, мне казалось, что я один на свете, ее нет и не было. Главное – не было! А если не было, – значит, и не будет…

Зачем она так связала меня с собою, что жизнь без нее не могла длиться? Если я скажу, что любил ее – это будет не то слово: не люблю я воздух, пищу, – а жить без них не могу. Я знаю, что я слабый, слабый человек. У меня нет силы сделать против себя, не страдать, когда я страдаю…

Я был последний год в Москве, когда заболел отец, и мама уехала перед Рождеством. А в конце января я заболел сам, бросил все и приехал домой. Что ж, лишний год – так лишний год, а заниматься без нее я все равно не могу. Я приехал, и мы целый вечер просидели вместе на диванчике в ее комнате и молчали… Но я знал, что она довольна. Она так же не могла жить без меня, как я без нее…

V

Я проводил дни дома и много играл. У меня была небольшая комната в одно окно, и окно это выходило на двор, к саду. Я поставил свой рояль к окну и смотрел на небо и на деревья, когда играл.

В середине февраля стало совсем уж тепло. Я ходил в сад и смотрел на голубое небо между голыми ветвями черешен и яблонь. Какое оно было веселое, золотое между черными сучьями! А на дальних горах чуть желтела, даже еще не зеленела, а желтела первая травка. Она всегда из земли выходит такая светлая и молодая, что кажется желтой. Люблю я эти крошечные травинки, первые; они – точно дети, любопытные и неловкие, подымают серый комок земли и глядят на солнце. Ах, мама… Зачем она не ходила со мной в сад и не любила того, что я любил? И опять холодная струя пробиралась в мое сердце, опять отчужденность…

Как это странно! И как больно…

Чем дальше шла весна, тем больше я сидел в саду, и тем радостнее мне становилось. Точно я сам рос вместе с желтыми цветами. Свои фуги я забросил; опять я слышал в душе что-то такое, что светлее всяких фуг, опять я искал – и не мог найти. Оно было тут, близко, в весеннем шуме, в весеннем запахе… И как оно далеко от меня теперь!..

Листьев не было видно, но на яблонях и черешнях розовели круглые, крепкие почки, совсем еще закрытые, точно спящие. Мне один раз пришло в голову: откуда они, эти почки, зачем они? Зачем это небо, эта весна? Отчего я ничего не знаю? Но я испугался. Не надо, не надо вопросов, не нужно думать, нужно покориться и отдаться всему, и тогда будет не страшно и просто…

Я сидел в конце узенькой, сырой дорожки, на низкой скамеечке у самого дальнего забора моего сада. Это был не забор, а живая изгородь, пока еще черная. Я никогда не горевал, что мой сад не тянулся далеко, а кончался здесь, у этой изгороди. Всюду, куда я ни смотрел – были деревья, трава и земля, а над ними небо. Какое мне дело до того, что это деревья чужих садов, когда они такие же, как и мои? Все мое, на что я смотрю и что меня радует. И те обрывистые горы с глубокими, сизыми тенями – далеко на небе – они тоже мои. Солнце шло к западу, и лучи его делались холоднее. Я знал, что мне пора идти домой, но не мог расстаться со своей скамейкой. Вдруг позади меня кто-то прошел, тихо так, что я едва услышал. Я обернулся: шаги слышались за изгородью, в чужом саду. Это были даже не шаги, а какой-то связный шорох, точно что-то проволоклось по земле – и затихло. Я мог бы встать и посмотреть, что это такое, – изгородь приходилась мне в одном месте чуть выше пояса, – но я подумал: "Ну, все равно, не стоит". Весенний воздух утомил меня, мне хотелось быть спокойным и дремать.

Но опять повторился шорох и умолк сразу. Я поднял глаза и встретился с чужими глазами, которые пристально и зло смотрели на меня. Я почувствовал, что они смотрели зло, потому что мне стало беспокойно. Потом сразу выражение глаз изменилось и стало равнодушным. За изгородью стояла незнакомая мне девушка. Несколько времени мы молчали и смотрели друг на друга. Я думал, что она уйдет. Но она заговорила.

– Здравствуйте, – сказала она неприветливо. – Я вас давно вижу. Зачем вы вечно здесь сидите?

– Тут хорошо, – отвечал я как-то робко, точно извиняясь. – А я вас никогда не видел.

– Я смотрела издали. Я живу вон там, – и она указала на чуть видный за деревьями дом, далеко от изгороди.

Когда она сделала движение рукой, я в первый раз заметил, что одежда ее была странная, непохожая на обыкновенные платья барышень. То она мне казалась маскарадной, то совсем простой и даже единственно возможной. Это было широкое платье из мягкой белой материи, но одинаково широкое вверху и в подоле (я видел теперь ее всю, потому что стоял у изгородим с другой стороны), с узким темно-красным поясом. Я понял, почему был такой странный шорох, когда она шла: платье кончалось длинным шлейфом, и даже не шлейфом, а просто падающим сзади куском материи, небрежным и красивым. Рукава были узкие и длинные, почти до пальцев.

Я, хорошо воспитанный молодой человек, умел держать себя с барышнями. Но тут ни на одну минуту я не подумал, что это барышня и с ней надо вести себя, как с другими. Я спросил ее:

– Отчего это на вас такое странное платье? Она не удивилась.

– Оно красивее. Меня никто не видит, и потому я забочусь, чтобы я сама себе нравилась.

– И мне нравится, – сказал я. – А как вас зовут?

– Марта.

– Марта? Разве вы не русская?

– Нет, русская. Моя фамилия Коренева, я живу здесь с матерью. Разве вы не слышали? Слепая Коренева? Богачка?

Я вспомнил, что точно слышал что-то о слепой старухе Кореневой, очень богатой, и о ее молоденькой дочери, которая много учится и нигде не бывает.

– Да, я слышал, – медленно проговорил я. – Как странно, мы соседи, а я только теперь вас вижу…

– Я не люблю выходить, – поспешно сказала она. – Да, так вы удивились, что я Марта. Я – Марфа, но Марта красивее, и потому меня так называют.

– Да… Вы вообще красивы, – сказал я в раздумьи, почти про себя.

– Правда? – просто ответила она. – Вот я тоже нахожу, что я красива. А многие говорят, что нет. Я думаю, что они не понимают.

Меня не удивлял наш разговор. Я не мог убедить себя, что Марта – барышня, а я ей говорю комплименты. Она казалась мне красивой, как небо сквозь деревья, как нежный, душистый воздух, как розовые облака около уходящего солнца. Она так подходила ко всему, даже к этому предвечернему часу, что мне не хотелось ни разговаривать, ни удивляться, а просто радоваться всему вместе.

И она замолчала.

– Ну, теперь прощайте, – сказала она наконец. – Вы можете приходить сюда, – прибавила она чуть-чуть высокомерно, но снисходительно. – Вы не портите сада.

И опять я услышал связный шорох ее платья, она ушла. Я не удивился и ее последним словам: она думала почти о том же, о чем я. Удивляешься тому, что еще чуждо, что вне тебя, а не в тебе…

Я был странным весь вечер. Я пробовал играть, но звук рояля мне показался противным, резким и слишком определенным. Я пришел проститься к маме, но не сказал ей ни слова. И в первый раз в жизни мне показалось, что ее духи пахнут не настоящей весной…

VI

Два дня я не был в саду.

Я сам не знаю, чего я боялся. Должно быть, того, что так хорошо уж не будет, а воспоминание я испорчу. Мама несколько раз замечала, что я бледен и мало играю. Отец все еще лежал, и мама большую часть дня была занята.

– Что ты, Володя? Хочешь, вечером пойдем гулять?

Я отвечал вяло и апатично. Гулять по улицам мне не хотелось.

Наконец, на третий день я решился вдруг, как решаются слабые люди, быстро взял шляпу и твердыми шагами отправился в сад.

Там многое изменилось. Дорожки стали суше, желтые анемоны ползли около цистерны; а на яблонях почки побелели и расширились. Даже на изгороди кое-где появились крошечные зеленые листики. Не успел я сесть на свою скамейку и опомниться, как сейчас же, сию минуту я услышал знакомый шорох, Марта подошла к изгороди и сказала:

– Здравствуйте.

Я встал и приблизился к ней. Она была в том же или в таком же платье, только пояс был не красный, а золотой.

– Отчего вы не приходили? – спросила она. – Ведь я вам сказала, что вы можете приходить. Впрочем, я знаю, почему вы не приходили.

– Почему?

– Все равно… Я знаю.

Может быть, солнце бросало на нее свои лучи особенно; может быть, это было мое воображение, но мне казалось, что сегодня одежда ее чуть-чуть отливала розовым, как цветы яблони.

Странное лицо было у Марты, я его не могу вспомнить; знаю только, что в ней во всей ничего не было темного или яркого. Волосы, завязанные сзади в простой узел, почти небрежный, серели и сливались с окружающим воздухом; лицо бледное, тонкое, продолговатое; глаза тоже бледные, но прозрачные, как чистая вода. Я не знаю, какого цвета были эти глаза. Я думаю, в полдень, когда небо очень синее, они темнели.

Так – я помню все черты, помню тоненькие, прямые полоски бровей, светло-розовые, сжатые губы, а все лицо ускользает от меня. И я почти рад этому. Чем неуловимее воспоминание, тем оно полнее.

– А я знаю, где сегодня спрячется солнце, – сказала Марта. – Вон там, за этим уступом. А вчера оно зашло левее, гораздо левее. Я каждый день знаю, куда садится солнце. Ведь это мои дни, мои! – произнесла она с торжеством. – Хотите знать, что будет в саду завтра? Хотите я вам скажу, в какую ночь распустятся яблони?

– Как вы знаете? – спросил я тихо.

– Я знаю и сад, и весну, и солнце, и цветы, потому что я их люблю…

И я поверил вдруг, что она точно все знает.

– Вы думаете, что чувствует вон та акация? – спросила она.

– Я думаю – радость…

– А какую?

– Как вы и я… Вот такую же… Радость от солнца.

– Да. Мы все вместе радуемся, все вместе…

– А я слышу иногда, – прибавила она, помолчав, – как вы играете. Отсюда хорошо, не резко. Я люблю…

Я вспомнил, как и мне в эти дни звук рояля казался резким.

– Только… – продолжала Марта, – вы не сердитесь, но часто вы играете такое составное, из многих разных нот, а всего-то нет. Знаете, надо удаляться от того, что люди придумали, а надо слушать здесь, – она провела рукой по воздуху, – и стараться согласно, чтоб все вместе шло к одному…

Она остановилась, видимо затрудняясь объяснить свою мысль, но, конечно, я ее понял.

– Я всегда так и думал, – сказал я. – Хорошо, что и вы тоже. Значит, это верно.

– А вы не умеете играть чего-нибудь простого, такого нескорого? Вот я один раз слышала песню. Ее и в концертах поют и играют, но не так. Знаете: "Ни слова, о друг мой, ни вздоха…" У меня нет голоса, я не могу петь, но я вам спою, чтобы вы знали мотив.

И она запела тихо, почти говоря. Я прислушался к мотиву и попросил повторить.

– И слова какие хорошие, – сказала она. – Только теперь для меня непонятные. Теперь мои дни, – повторила она опять. – А вот кончится весна…

Голос ее упал. Я вдруг вспомнил, что не видал ее улыбки.

– Вы никогда не смеетесь, Марта? – спросил я.

– Солнце заходит, – серьезно ответила она. – Утром я смеюсь.

Теперь, когда я сижу в своей петербургской квартире с темными окнами без занавесок, с черно-серым потолком, немного нависшим в середине, где торчит большой угрюмый крюк, – теперь мне кажется, что ничего этого не было и не могло быть. Или все это я видел во сне? Но то, что случилось потом, ужасное, гадкое, невозможное, из-за чего я умираю, то ведь не сон. И между тем одно зависело от другого.

Было ли все случайно? Или, напротив, нет и не может быть ничего случайного? Не знаю. Мне трудно думать об этом. Пусть решают другие.

В тот же вечер, после второго свидания с Мартой, я потушил свечи в своей комнате, отворил окно и сел играть. Я старался вспомнить мотив, который она мне дала. Это был тихий простой мотив из несложных нот. Я не прибавил к нему ни одного лишнего аккорда, ни одной гаммы. Я повторял все одно и то же, и опять сначала, и каждый раз, мне казалось, выходило иначе, лучше, больше напоминало весенний шум и желтые лучи вечерней зари.

Я сам не знаю, что было со мною. Но было что-то хорошее. Я подошел к окну и поглядел вниз, не думая. Потом отворил дверь, спустился по темной лестнице на двор и пошел в сад.

Там было светлее, чем в комнатах; стоял какой-то неясный, мерцающий полумрак. Молодой месяц закатился, светили только звезды.

В конце дорожки тускло белело платье Марты. Я так и знал, что она тут и слушала. Она должна была слушать…

– Хорошо, – сказала она шепотом, когда я был близко. – Не говорите громко. Я вас ждала, мне надо сказать вас два слова. Завтра в сад не ходите. А послезавтра, да, послезавтра приходите с закатом, надолго. В тот вечер яблони станут распускаться. Мы можем увидать первый цветок. Первые цветы… Хотите? Придете?

– Да, приду, – сказал я тоже шепотом.

Она кивнула головой, отделилась от изгороди и ушла. Я остался один.

Назад Дальше